Михаил Дудин. Объяснение в любви

Михаил Дудин

ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ

Вечером в субботу мне позвонил Сергей Борисович Сперанский. Мы с ним старые знакомые и ровесники, поэтому говорить нам друг с другом и понимать друг друга легко и просто. Он архитектор. И знают его не только у нас в Ленинграде, но и в других городах, да и за границей знают и ценят как прекрасного и редкого мастера своего дела. В то время, о котором идёт речь, он кроме всех прочих дел по горло был занят сооружением по своему же собственному проекту памятника героям Ленинграда времён Великой Отечественной войны. Он мне и позвонил-то затем, чтобы пригласить на воскресенье съездить вместе с ним на строительство и посмотреть, что там делается. Позвонил и этим своим звонком «завёл» меня на всю ночь, и сноп проектора начал высвечивать на экране памяти те ставшие для сегодняшнего мира легендарными события, судьбы моих друзей, и мою собственную судьбу, и судьбу нашего Ленинграда…

У каждого из его защитников он — свой. У меня он тоже свой, Ленинград, моя судьба, моя любовь, моя забота и радость.

Вот я написал эти слова: мой Ленинград, моя судьба. Написал и задумался. Ведь по рождению-то я не ленинградец, как и большинство моих друзей по легендарному полуострову Гангут, по ленинградской блокаде, по Великой Отечественной войне, по Вороньей горе — нашей совести, нашему солдатскому кровному труду.

Я родился под Ивановом, и Ленинград начался для меня, наверное, с букваря в Бибиревской сельской школе, а может быть, даже и раньше, по рассказам старших, стал сказкой, мечтой о чём-то очень высоком и светлом, как пушкинские стихи:

Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!

И вот в состоянии этого возвышенного парения души я и увидел Ленинград в декабре 1939 года. Наш полк выгружался на запасных путях Варшавского вокзала, и наши артиллерийские кони, с которыми мы вместе ехали всю дорогу, упирались в темноте теплушек и не хотели спускаться по настилам в тускло освещённый, тревожный мир ночного бессонного города.

Потом мы шли по затемнённым улицам, ведя коней в поводу, и тревожная рваная тишина, пронизанная вспышками, окружала нас. Снег хрустел под каблуками и подковами, трамвайные рельсы повизгивали под полозьями саней и коваными колёсами повозок, и ветер, ледяной ветер с Балтики, дул нам в лица и наполнял наши уши под спущенными подшлемниками рокотом воображаемого боя.

А его не надо было воображать, мы вступили в бой дня через два где-то справа от Териок дорогой на Райволу, так и не увидев своего Ленинграда.

Мы как бы прошли через него, через его душу, не видя города, только ощущая его напряжённое дыхание.

Потом был мороз, мёрзлый вереск, валуны и расщеплённые деревья, грохот артиллерии всех калибров, скрюченные тела друзей на красном снегу и тёплый живот коня на привале в часы провального, ещё юношеского сна. И так до самого Выборга день за днём, ночь за ночью. И потом опять Ленинград и ощущение первой причастности к его судьбе, понимание естественности долга и смутное предчувствие ненадёжности устоев самого времени, ожидание ещё неведомых тревог и решительная готовность встретить неизбежную, уже присутствующую в самом составе времени бурю.

Мы, может быть, ещё не успели объясниться в любви своим сверстницам, но уже тайно, каждый по-своему, объяснились в любви нашему Ленинграду. И с этой готовностью ко всему, с этой невысказанной любовью мы и поехали на транспортах через Балтику мимо Гогланда за четыреста пятьдесят километров на запад от Ленинграда на полуостров Гангут (или Ханко), и,там-то, на этом каменном полуострове, устроив укрепления и казармы, мы незаметно для самих себя и стали ленинградцами.

Может быть, сознание, что мы стали ленинградцами, прибавило нам силы, и собранности, и того чувства ответственности, которое сразу проявляет характер каждого и формирует общий характер всех.

Мы уже знали, как пахнут порох и кровь.

Мы поняли, как нелепа смерть и как прекрасна жизнь удивительного мира и что этот удивительный мир надо защищать своей жизнью и кровью.

Другого выхода не было.

Война есть варварство и дикость, недостойные человека, его чудо-разума и его опыта.

Фашизм, начавший войну против нас, беспощадную войну, был слеп в своей ненавистнической, звериной природе.

Он не понимал слова разума.

С ним можно было разговаривать только языком огня и смерти.

И у нас не было другого выхода. Наши индивидуальные характеры, соединяясь вместе, превращались в ту грандиозно непобедимую силу, которая называлась характером народа, нашего советского народа. И эта сила не имела ни конца ни края. Она была неизмерима и неистощима.

Фашизм этого понять не мог по своей математически выверенной тупости. Он был механичен и лишен духовной сути. В доскональной правильности его расчёта не было почвы жизни. Он был обречён самим своим возникновением, потому что сила противодействия, вызываемая его действием, была сильнее его своей правдой жизни.

Мы не то чтобы понимали это. Мы жили этим. Это было то единственное, чем мы тогда могли жить, остальное было гибелью.

И мы стояли насмерть. На этом полуострове Гангут, где когда-то Пётр окончательно и навсегда разгромил шведов. Наша граница и проходит по той самой петровской просеке, где Петр собирался перетаскивать сушею корабли. Мы вросли намертво в каменную почву полуострова.

Немцы — под Москвой.

Они окружили Ленинград.

Металл, огонь и смерть. Проутюженная траками земля горит и кровоточит. Она молчит, эта всё видавшая земля.

И мы стояли насмерть, зарывшись в эту праматерь-землю, здесь, на этом чёртовом полуострове, в четырехстах пятидесяти километрах от зажатого в железо и огонь Ленинграда. Мы отбиваемся и наступаем сами. Мы забираем девятнадцать островов, и сама история оживает и смотрит нашими глазами в перекрёстке прицела.

Потом нас назовут гангутцами и «не знавшими отступления», и мы будем по достоинству гордиться этим. Я вынимаю из стола, из укромного уголка ящика, заваленного рукописями (как только они копятся!), удостоверение к памятному знаку «Гангут. 1941».

На этом удостоверении стоит подпись Сергея Ивановича Кабанова, генерал-лейтенанта береговой обороны, командующего гарнизоном на полуострове Ханко. Он был истинным ленинградцем, сыном питерского рабочего, исколотого штыками в Кровавое воскресенье 1905 года и сосланного в Сибирь. Он участвовал в гражданской войне. Он был талантом, вышедшим из самых глубин народа, знавшим народ и верно ему служившим. Он не знал отступления, и мы, солдаты и командиры гарнизона, были влюблены в этот его прямо-таки железный характер и, что там говорить, побаивались его, втайне восхищаясь им. Но его теперь нет. Он отслужил своей Родине, до последнего дня жизни заботясь о своих гангутцах. Он написал прекрасную книгу «На дальних подступах» о своей верной жизни, о беззаветности солдат и матросов, старшин и командиров, которые под его командой стояли насмерть.

Нет теперь и Николая Павловича Симоняка, командира Восьмой особой бригады на полуострове Ханко. Он тоже не знал отступления. Его даже немцы называли «генерал-прорыв». Его гвардейцы-гангутцы, вернувшись с полуострова по приказу Ставки Верховного Главнокомандования, стали воистину героями Ленинградского фронта, участвуя в самых тяжёлых и сложных операциях по прорыву блокады в 1943 году (это его солдаты соединились с волховчанами!), и по окончательному разгрому фашистов под Пулковом, и на Вороньей горе в январе 1944 года.

Их уже нет, наших беззаветных командиров.

Да что там говорить! Ряды ветеранов-гангутцев очень поредели.

С полуострова Ханко вернулось на Ленинградский фронт около двадцати пяти тысяч человек, храбрецов, не знавших отступления. Теперь осталось тысячи две с половиной, не больше. За плечами каждого из нас, живущих сейчас, стоят десять его товарищей. Они незримо присутствуют в нашей жизни своим подвигом, своей кровью, пролитой вот на этой ленинградской земле. Они объяснились в любви Ленинграду молчаливо, объяснились молодыми жизнями своими и навсегда, на веки вечные остались верными этой первой своей любви.

Их кровь — в самом составе ленинградской земли, их дыхание — в этом милом воздухе белых ночей и в ладожском ветре.

Вот на что меня «завёл» звонком Сергей Борисович Сперанский. А когда меня так «заводят», мне уже трудно прийти в спокойное состояние. Да существует ли оно, это самое спокойное состояние? Да и нужно ли оно мне?

И я лежу с закрытыми глазами, прислушиваясь к заснувшему городу, и снова тот, уже ставший историей, мир блокады и войны возникает перед моими глазами, растёт как дерево в моей душе, ветвясь и распространяясь на всю нашу тревожную землю, связывая все события, происходящие на ней, в один неразрывный клубок единой жизни.

И я вижу, как мы вдвоём с Борей Волковым бредём по накатанной дороге, по торосистому, испещрённому рваными воронками льду, из Кронштадта в Лисий Нос. Мы после эвакуации Ханковского гарнизона стали работать в кронштадтской газете «Огневой щит». А сейчас мы идём в свою Восьмую бригаду. Нам надо сначала зайти в краснофлотский экипаж, а там нам скажут, куда следовать дальше. И вот мы идём, и пронзительный ветер продувает наши шинелишки, стянутые ремнями до последней дырки. Мы уже сами знаем, что такое голод. На дорогу нам дали аттестаты и селёдку на двоих, два кусочка хлеба и четыре кусочка сахару. Не разъешься! В Лисьем Носу мы садимся на занесённый порог вокзала. Поезда не ходят, надо идти пешком. И мы опять идём. Идём не останавливаясь. Мы уже разошлись. Если мы сядем, надо будет начинать всё сначала. Опять вставать и опять расходиться. И ветер свистит в дулах наших карабинов каким-то знобящим душу свистом. И всё-таки мы добираемся до Ленинграда в серые сумерки. Ленинград призрачен, как тень, и редкие люди тоже призрачны, как тени. У Летнего сада мы садимся на сугроб и, раскинув руки, ложимся на снег. И какая-то женщина, остановившись, долго смотрит на нас.

— Живые? — спрашивает она.

И этот вопрос возвращает нас в реальный мир и поднимает с примятого снега.

В экипаже, выпив кипятку, мы забираемся на нары и спим как мёртвые. А утром направляемся в Новосаратовскую колонию, там стоит наша бригада.

На дорогу нам дают опять одну селёдку на двоих, пару тоненьких кусочков хлеба и два куска мыла, как будто его тоже можно съесть. И мы идём полупустым, заснеженным городом. И вмёрзшие в снег троллейбусы и трамваи чудовищны и нелепы, как мёртвые мамонты, и провода, густо опушенные инеем, провисают почти до сугробов.

Воздух неподвижен. Мороз сух и резок. Мы идём Невским и по Суворовскому. На Суворовском нагоняем женщину. Она тащит по снегу, перекинув верёвку через плечо, лист фанеры. На фанере свёрток, очертанием напоминающий тело подростка, фанера скрипит пронзительно. Женщина останавливается через каждые два шага. Мы, не сговариваясь, подходим к ней с двух сторон и берёмся за верёвку. Она молчит. Мы сворачиваем около Смольного, укрытого, как паутиной, маскировочной сетью, к Охтинскому мосту и у моста присаживаемся на сугроб. Боря вынимает наши запасы, и мы делим их на троих.

— Дочка это,— говорит женщина.— Нина. Яблока перед смертью просила всё…

Мы снова впрягаемся и помогаем женщине, а миновав Охтинский мост, прощаемся, и женщина, остановившись, смотрит на нас ласково и пронзительно. Мы сворачиваем направо не оглядываясь.

Сколько раз потом я вспоминал эту женщину и её ласково-пронзительный взгляд из-под опущенного на белый лоб платка. Я видел эти глаза в шахтёрском посёлке Лота на берегу Тихого океана, в Чили. Я видел их в негритянском квартале Дакара в Африке. Они смотрели на меня на площади Пигаль в Париже. Они возникли передо мной у входа в метро в Глазго, и ещё я вспомнил о них на пристани Верхневартинска, когда один сукин сын выбросил в Обь целый каравай белого пшеничного хлеба. Я увидел тогда глаза этой женщины…

Мы с Борей Волковым связаны с этой женщиной до конца дней своих, потому что она благословила нас взглядом своим быть ленинградцами навсегда и где бы мы ни были. Лет пять тому назад, когда я зимой пришёл на Пискарёвское кладбище, я увидел, кажется, её склонённой около первой, налево от фигуры Матери-Родины, могилы. Я не окликнул её и не стал рассматривать, чтобы не мешать ей в её печали, святой и вечной. А когда спустя минуты три оглянулся в её сторону, её уже не было, а на краю братской могилы в ослепительно белом снегу лежало, горело, цвело ослепительно алое яблоко.

Нет, не цветы, а яблоко на снегу братской могилы, где лежат ленинградцы — мужчины и женщины, старики и дети. Тысячи… десятки тысяч… Сотни тысяч ленинградцев.

Как они хотели жить, томясь своей беспомощностью! Каким надо быть чудовищем, человеконенавистником, чтобы обречь столько людей на смерть!

Правда жизни вечна, и палачу не уйти от возмездия, потому что он проклят самой жизнью, самими семенами, которые светятся в алом яблоке на ослепительно белом снегу Пискарёвского кладбища, и надо, чтобы это яблоко видел род людской, населяющий Землю.

О нет! Они не были безропотными мучениками. Они презирали своих палачей. Они умирали, помогая подняться другим, веря в жизнь, в её вечное торжество! Мужество их духа — единственное, ни с чем не сравнимое богатство, оставленное ими для живых. И живые должны
помнить и понимать это, иначе распадётся связь времён и в мир придёт запустение.

Я открываю глаза и слушаю ночной, спящий город. За окном, в световой воронке фонаря, клубятся снежные мохнатые хлопья. Они слетаются в световую воронку беззвучно, как бабочки, бесконечной прорвой, и в моей комнате начинает пахнуть свежим снегом и антоновкой.

А ведь в эти самые страшные дни и ночи января 1942 года, когда голод достиг предела, в это время архитектор Александр Сергеевич Никольский в промозглых подвалах Эрмитажа рисовал на ватмане проекты триумфальных арок. И это не было бредом. Это была жизнь! Великая, торжествующая жизнь, исполненная веры в победу Разума и Света. И весной победного 1945 года именно по этим рисункам и чертежам за Кировским заводом были построены эти триумфальные арки, правда временные, из фанеры, но это не мешало празднику, когда под их торжественными сводами, возвращаясь из Курляндии, шла ленинградская гвардия героев Вороньей горы.

Наш гангутец Владимир Массальский поднял на грудь девочку, и прижался к её белому платьицу исполосованным шрамами лицом, и заплакал, а она, эта пигалица, поцеловала его, обхватив ручонками шею, а потом улыбнулась всем, всему народу, всему ликующему миру, как сама Победа, прекрасная и беззащитная, и уселась у него на руке, играя Золотой Звездой Героя.

Я вспоминаю это, и слёзы подступают к моим глазам. Я помню это и хочу, чтобы это не было забыто. Это нельзя забыть. Я всегда вспоминаю об архитекторе Никольском, когда попадаю на Кировский стадион, построенный по его проекту, и мне это воспоминание не мешает следить за игрой «Зенита», и если бы зенитовцы знали, по чьему проекту построен стадион, ей-богу, они играли бы намного лучше.

Наша Земля не такая-то уж большая, но каждый человек — это целая вселенная, и надо сделать так, чтобы вселенная внутри человека жила, цвела, переливалась всеми гранями не имеющего предела совершенства.

Ленинград — сам по своей истории своеобразный символ для человечества; так, по крайней мере, думал я о Ленинграде ещё до встречи с ним, таким он и остался для меня с тех пор, как я стал ленинградцем, таким он представлялся мне в ощущении тех людей, с которыми я разговаривал о надеждах и горестях Земли на разных её континентах. Значит, думаю я, у Ленинграда должны быть свои символы для ленинградцев. Таким символом стойкости и мужества, высокого гражданского долга и стал памятник у Средней Рогатки, на площади Победы. Памятник Героям Ленинграда.

И я опять вспоминаю ленинградскую осень 1942 года, дом № 2 по Зверинской улице, петляющую треугольником лестницу на шестой этаж. Там жил Николай Семёнович Тихонов, главный летописец блокадного Ленинграда, сухой, белоголовый, с каким-то неистовым огнём в светлых глазах человек.

Кого-кого только не перебывало на кухне (там было теплее) в тихоновской квартире за время блокады! И командиры, и солдаты, и партизаны, и рабочие, а уж наш брат литератор дневал там и ночевал.

Я помню, будто это только вчера было, как, греясь чаем, мы говорим о тех днях, когда кончится война, когда наладится мирная жизнь и надо будет обозначить рубеж блокадного кольца, все эти двести километров, где были остановлены фашисты. Это было осенью 1942 года; в те дни, когда Сталинград исходил кровью и до прорыва ленинградской блокады оставалось четыре месяца.

Мы тоже, как и весь Ленинград, как все ленинградцы, жили только мыслями о Победе. Иначе мы не могли думать. Всё другое для нас просто не существовало.

Там, на тихоновской кухне, я и познакомился с Георгием Суворовым. Он только что появился на нашем Ленинградском фронте. Он служил в Панфиловской дивизии и после ранения из госпиталя получил назначение в 45-ю дивизию. По-моему, он сам всеми правдами и неправдами напросился на наш фронт. Прибыл и сразу попал в бой под Ивановскими порогами, потом на Невский «пятачок». Он был храбр и нежен. И стихи его были горячи, как само дыхание только что вышедшего из боя командира.

Есть в русском офицере обаянье.
Увидишься — и ты готов за ним
На самое большое испытанье
Идти сквозь бурю, сквозь огонь и дым.

Он как отец — и нет для нас дороже
Людей на этом боевом пути.
Он потому нам дорог, что он может,
Ведя на смерть, от смерти увести.

Так он написал о своём командире, полковнике Caвелии Михайловиче Путилове. И мне было завидно, что не мог так коротко и точно выразить сам характер Путилова, хотя знал его ещё с финской кампании и по войне на полуострове Ханко. Он был начальником штаба нашего полка. А мы подружились с Георгием там, на тихоновской кухне, навсегда. Он был щедрым на дружбу человеком. Он умел раздаривать себя вместе с ослепительной улыбкой под тонкими офицерскими, щеголевато побритыми усиками, вместе с огоньком чуть насмешливых карих глаз.

Он погибнет… Он упадёт в бою лицом на запад, не веря в свою смерть. А перед боем, в Ленинграде, ом оставит мне стихи. И эти стихи будут заканчиваться следующими словами:

Свой добрый век мы прожили как люди
И для людей.

Он похоронен в Сланцах. И эти слова горят на обелиске над братской могилой, где лежит Георгий Суворов.

Эти слова можно написать над судьбой всего нашего поколения ровесников Революции, над судьбой всех двадцати миллионов, жизнями своими объяснившихся в любви своей Родине, своему времени и всему человечеству.

Мне жить одной, встающей над разлукой,
Над нашей смертью в схватках огневых,
Той нерушимой круговой порукой,
Упрямой связью мёртвых и живых.

Это я написал после гибели Георгия Суворова. И этим я живу все годы, подаренные мне Победой.

Я знаю, что дорога к звёздам начинается от полуистлевших фанерных звёзд над братскими солдатскими могилами, что мужество одинаково необходимо и для тех, кто спасал Родину, и для тех, кому предстоит оберегать нашу Землю. Пути человеческие неисповедимы, но мужество познания священно так же, как и человеческий опыт.

Ленинград! Здесь, как нигде в другом месте, очень прочно переплелись и мечта Александра Пушкина о тех временах, «когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся», и крик декабристов из сибирских рудников, их голос веры в то, что «из искры возгорится пламя», и «пролетарии всех стран, соединяйтесь!». И в том, что на Марсовом поле, рядом с памятником Жертвам революции, у того самого камня, на котором выбита на все времена надпись: «По воле тиранов друг друга терзали народы. Ты встал, трудовой Петербург, и первый начал войну всех угнетённых против всех угнетателей, чтобы тем убить самое семя войны»,— стояло орудие зенитной батареи, а на бруствере ходов сообщений росла капуста, не было ничего удивительного.

Ленинград был символом нового мира, и поэтому фашизм хотел стереть его с лица земли.

Я сначала не верил, потом убедился, что это правда, сам увидел в ленинградском музее истории города приглашение на бал по случаю взятия Ленинграда. Фашисты даже и это подготовили! Но они не могли понять ленинского братства народов, самого великого завоевания революции, и они, эти народы, в страшный час мировой беды встали на защиту своего любимца. Они были ленинградцами все эти девятьсот дней и ночей блокады. Они слали по ладожскому льду продовольствие и оружие, и случилось чудо: гарнизон осаждённого города, собравшись с силами, пошёл в наступление, разорвал кольцо укреплений и сам двинулся на запад, и кто-то из солдат Ленинградского фронта написал на стенах поверженного рейхстага: «Мы, ленинградцы, пришли в Берлин, чтобы немцы к нам не ходили без приглашения».

Немцы ходят к нам теперь, ходят, ездят и летают, как, впрочем, все, кто хочет понять существо нашей Революции.

Мне как-то пришлось просматривать книги записей посетителей Ленинской комнаты в Смольном.
Нет в мире, оказывается, ни одного сущего языка, на котором не было бы написано в этих книгах слов восхищения судьбой того человека, именем которого мы в благодарности своей назвали наш город…

Ленин — это школа нашей жизни, школа нашей победы.

А у победы нет конца, она требует ежедневного подтверждения и продолжения, она требует от каждого ленинградца объяснения в любви своему Ленинграду.

А ведь у каждого ленинградца свой Ленинград и своё объяснение в любви ему всей своей судьбой и навсегда.

Утром Сергей Борисович Сперанский заехал за мной, и мы отправились на Среднюю Рогатку, туда, где 9 мая 1975 года в бронзе и граните, в цветах и знамёнах засверкали слова: «Подвигу твоему, Ленинград!» 1975

Цитируется по: Дудин М. Всё с этим городом навек…:Ленинградская книга. – Л.: Лениздат, 1985. – 703 с.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Стихи, русская поэзия, советская поэзия, биографии поэтов
Добавить комментарий