» Лев Озеров. По первопутку(о Николае Асееве) | Поэзо Сфера – Стихи, русская поэзия, советская поэзия, биографии поэтов.

Исторический материал из архива сайта. Указанные услуги и контакты относятся ко времени публикации и не являются действующим предложением.

» Лев Озеров. По первопутку(о Николае Асееве) | Поэзо Сфера – Стихи, русская поэзия, советская поэзия, биографии поэтов.
автор: admin дата: 3rd February, 2009 раздел: Воспоминания друзей, Поэты о поэтах, Советская поэзия

Лев Озеров
ПО ПЕРВОПУТКУ

Цитируется по: День поэзии 1971. М., “Советский писатель”, 1971, 224 стр.

Иду по первопутку памяти…
Что было в начале, в самом начале?


Говорила моя забава,
моя лада, любовь и слава.
— Вся-то жизнь твоя — небылица,
вечно с болью людской ты в ссоре,
ходишь — ищешь иные лица,
ожидаешь другие зори.


Это льнуло к сказкам, к «Коньку-Горбунку» и к пушкинскому «Салтану».

Помню: это не прочитано, а услышано. С чужого голоса. В Киеве. Где-то между Львовской и Большой Подвальной. Кто-то очень напевно декламировал: любуясь словом, перебирая строки, как струны…

…Велики мои удивление и радость, когда узнаю: Асеев едет в Киев, будут его вечера. Едет вместе с Уткиным и Кирсановым. Год 1933.

Вижу и слышу Асеева. Впервые. Он читает напевно, распахнуто, свободно, как говорит. Волосяное, уже седеющее крыло сползает на лоб, движется, трепещет, повторяя всё, что делает Асеев со своей головой. Вскидывает — резким движением подбородка от левого плеча кверху и от правого плеча кверху. Рука скупо рисует то один, то другой виток стихового взлёта. Я думаю: а не так ли читали здесь в древности — в пору Киевской Руси. Напев, лад, склад.

Ни сердцем, ни силой не хвастай…
Об этом лишь в книгах — умно:
а встреться с такой вот бровастой,
и станешь ходить как чумной.

…Он читал, и всё его существо готовилось к прыжку. Не то с высоты в воду, не то с лыжного трамплина, не то в ракете в высь неизведанную. Упругий ритм вырастая, как пружина, из глубин души поэта. Асеев пел не пел,— он ликовал и парил. Это была увлечённость и одержимость. Какая раскрытость души! Какой песенный разлив! Какая речь!

Все те дни только и разговоров, что об Асееве и о приехавших с ним поэтах.

А не пойти ли нам к нему?

Нам, нескольким начинающим стихотворцам, пишущим по-русски и по-украински, хочется показать себя приехавшим из Москвы мэтрам, прежде всего, конечно, Асееву.

Узнаём: они остановились в «Континентале». Фешенебельная гостиница в центре, на бывшей Николаевской, рядом с цирком.

Входим в огромный номер. Ковры, диван у стены, кресла. Окна обращены во двор. Тихо, глухо, затемнено. Узнаю Иосифа Уткина, статного, несущего свою голову, как драгоценную вазу, наполненную благоуханиями (так, кажется, сказал Луначарский), дарящего вам свою снисходительную, но не надменную улыбку. Всё время кажется, что он скажет нечто о лорде Байроне. Он говорит мало, не часто удостаивая вас переливами своего очень приятного голоса. Почтительно обращается к Асееву на какой-то итальянский манер: «Никола»…

Быстрый, шустрый, кудрявый Кирсанов вбегает, выбегает, у него свои дела, он нами не интересуется. Поглядел на нас, кинул улыбку, пожалев, схватил её обратно, зажал под мышкой и — убежал. Ещё раз появился он уже в конце нашего продолжительного разговора. Появился, занятый своими делами, планами, договорами, славой.

Мы читали стихи по кругу. Асеев слушал, то подперев рукою подбородок, то стоя на коленках в мягком плюшевом кресле, то сев на стул лицом к спинке его, положив на него локти,— он любил, как я потом заметил, сидеть так.

Уткин величаво ходил по комнате. Он слушал, помня о себе. Асеев же слушал, себя не помня. Взгляд его плыл над головой читавшего, над крышей гостиницы, в глубине киевских небес, сливаясь с ними.

…Он говорил то о Маяковском, то о Пастернаке. И я понял, что это самый счастливый момент его, асеевской, жизни: все трое дружны, молоды, обнадежёны. И как несчастен был Асеев, когда Маяковский с Пастернаком разошлись. Он мысленно, душевно, всё время пытался их сочетать, соединять, ставить рядом, но — разводил, сопоставлял, противопоставлял.

Следить за монологами Асеева, которые я прерывал лишь изредка каким-либо своим вопросом или восклицанием, было для меня радостью, и я благодарен судьбе за такое долговременное и увлекательнейшее общение.

… За три дня, за два дня, за день до смерти в палате больницы Высокие горы, что неподалёку от Курского вокзала (снова Курск!), Асеев, бледный, измученный, отрывая ото рта трубку с кислородом, говорил:

— Прочитайте «Спекторского»!

Читаю:
— «Не спите днём. Пластается вдоль стен…»
— Не то. Вступление.
Начинаю:
— «Привыкши выковыривать изюм». Асеев подхватывает. Читаем в два голоса.
— Нет, больше не надо. Здесь страшные строки. «И отчужденьем превращённый в дуб»… Сейчас…

И он долго кашляет. Некоторое время лежит, закрыв глаза. Отходит, но ещё с закрытыми глазами говорит:
— Как писал Боря!

Чувствуется: даже сейчас продолжается его нескончаемый душевный разговор-спор.

…Однажды прихожу к Асееву в сумерки. Он лежит. Отходит от болезни и сразу же говорит мне:
— Знаете, меня не пилюли вылечили, а четыре строчки Хлебникова.
— Какие?
Читает:

И тополь земец,
И вечер немец,
И море речи,
И ты далече.

Несколько раз прочитал Асеев раздумчиво и ласково это четверостишье и разобрал каждую его строку.
— В каждой строке — эпопея.

…Он был нервозен и вспыльчив. Не всё можно относить за счёт болезни. Его волновали дела литературные, неполадки, неурядицы. Боялся бюрократизации живого дела. Вспыхнув, надолго заводился. Асеева побаивались. Его мнение становилось молвой, обрастало кривотолками, уродовалось. Про себя держать свою взрывчатку и сидеть молча он не мог.

Так родилась его «Литературная панорама» — цикл эпиграмм и пародий, его статьи и заметки.
— Послушайте! Узнаёте?

Он был капризен. Это нельзя было забывать.
— Вы, Николай Николаевич, как пена на пиве. Пока дотянешься до питья, губы устанут.

Смеется: «Разве?» Но это «разве» уступчивое, желающее понять, в чём же дело.

…Он как мембрана — всегда в трепете, в напряжении. Легко возбудим. Умел в разговоре менять регистры.

— Какая мерзость! Сам автор хлопочет о рецензиях на свою книгу. Готовит, организовывает славу. Просит. Протаскивает однотомники, двухтомники. Особенно когда дорывается до должности… На днях такого просителя спросил: «А что, если напишу отрицательный отзыв? Вы это допускаете или нет?» Говорит, что это всё ему надо, чтобы пройти в Союз писателей… «Ну, а достойны ли вы этого?» Смотрит на меня — мол, Асеев сошёл с ума…

К нему ходили молодые. Он присматривался, отбирал, думал. Его беспокоила судьба поэзии и пути поэтов.
— На днях у меня было несколько человек. Некоторых я знаю по предвоенным годам. Они идут под именем военного поколения. Пока что это общее наименование им поможет, они будут настаивать на нём, к ним примкнут и другие люди. А потом… а потом…— Асеев весело вскидывает голову.— Знаете, что будет потом?..— Долгая пауза, Асеев и не хочет, чтобы я отвечал на этот вопрос. — А потом они начнут тяготиться этой принадлежностью к поколению. Им захочется — каждому из них — особой славы. Нельзя же существовать в литературе списком. И они начнут с болью отлипать друг от друга…

Летом 1961 года в июне, когда Асееву исполнилось семьдесят, в канун дня рождения я решил ехать на Николину гору. Взял с собой огромный букет цветов, купил газеты, в которых были статьи и заметки об Асееве, и поехал на Николину гору.

Ясный день. Птичий щебет. Дача в сосновом затишье… «Вей, ветерок» — назвал Асеев этот дом — по заглавию переведённой им пьесы Райниса. Открыла мне Вера Михайловна — одна из сестёр Ксении Михайловны.

Второй этаж, огромная комната, светло. Асеев лежит, он очень бледен. Всю ночь не спал. Принятые лекарства — а их множество — уже не врачуют, а вредят. Об этом я узнал от Веры Михайловны. Асеев просит меня сесть так, чтобы он видел меня. Ему трудно даже повернуть голову. Читаю статью, он прерывает меня вопросами, вовсе к ней но относящимися. Потом он говорит мне, что всё это ему неинтересно. И мы начинаем говорить на обычные темы: Хлебников, Пастернак, Маяковский.

…Как всякий одинокий человек, он жаден до людей, до общения, широко раскрывается в разговоре. Доверителен редко, но если решил доверить, то от всей души.

Это же чувство преодолённого одиночества во время последней болезни. Николай Николаевич лежал в своем синем; спортивном костюме — очень сосредоточенный, внимательный, чуткий.

Я у него бывал почти каждый день. Врачи ничего успокоительного не могли сказать. Лёгких нет. На что надеяться? Дело было так плохо, что когда я 26 июня пришёл с букетом, чтобы поздравить Николая Николаевича с днем рождения, оказалось, что впервые в жизни и он и Ксения Михайловна забыли об этом. Они тихо сидели на постели, беседовали. Я боялся нарушить их разговор и попытался уйти, но они меня придержали. Это были значительные минуты. Николай Николаевич даже встал, подошёл к столу, сам ел кашу, долго и пристально смотрел на цветы. Может быть, сейчас мне и отблагодарить его за ласковость, за внимание. Начинаю что-то говорить. Жалкий лепет! Умолкаю.

Когда Ксения Михайловна отлучилась из палаты, Николай Николаевич очень по-доброму говорит мне о Дмитрии Сергеевиче Лихачёве, с которым был в долгой дружественной переписке, и по поводу «Слова о полку Игореве», и по поводу поэзии и русской речи вообще. Асеев просил меня написать Лихачёву об этой беседе и передать ему нежный привет. Он не сказал «прощальный». Он не сказал «когда меня не будет».

— Я не могу… Вы…

Сказано, просто, очень просто. Деваться некуда. Я причастен к какой-то невыразимой в словах жизни. Жизни явно завершающейся.

Конечно же я написал Д. С. Лихачёву, с которым не был знаком, письмо. Позднее, месяца через полтора после смерти Асеева, я получил от него ответ, который многое пояснил мне в отношениях этих двух людей.

За несколько дней до смерти Асеев мне сказал:

— Вы потом,— лёгкий взмах руки,— посмотрите мои бумаги…

Асеев кладёт палец на губы, ласково глядит в упор и сразу же начинает разговор на совсем иную тему. Его артистизм имел своим основанием мужество и веру в бессмертие поэзии. Он воспламенялся, когда начинал читать стихи — свои и чужие, когда говорил о поэзии, о русской речи. Серо-голубая синева его глаз озарялась изнутри, И тогда казалось, что на тебя смотрит не то дед Асеева Николай Павлович Пинский, фантазёр, охотник и рыболов, не то бабка Варвара Степановна, доверчивая старуха с вечно деятельными руками, не то льговский песнопевец давних времён, не то встреченный Пушкиным на пути в Арзамас звонкоголосый сказитель, не то сам Боян вещий, который пел песнь, растекаясь мыслью по древу, серым волком по земле, сизым орлом под облаками…

Вижу эти глаза, слышу этот голос и чувствую, что передать в слове своё ощущение не могу. Не могу. Единственное утешение — в стихах Асеева запечатлены и живые переливы его голоса, и цвет его глаз, и щёлк и гром курских соловьёв, услышанный поэтом в малолетстве. Новые поколения так и будут видеть и слышать своего поэта — читая стихи. А те, кто имел счастье видеть и слышать его самого, дадут волю памяти. Но и она непрочна. Из её глубин выплывает то одно, то другое. Память ведёт себя, как природа, обнаруживая одну сторону свою или некоторые из сторон, никогда не показывая себя целиком, а только внушая надежду на это. Что поделаешь?!

Но я все-таки осмелился идти по первопутку. По первопутку памяти.

Оставить комментарий