» Борис Корнилов | Поэзо Сфера – Стихи, русская поэзия, советская поэзия, биографии поэтов.
автор: admin дата: 6th January, 2015 раздел: Русская поэзия

Цитируется по: Корнилов Б.П. Стихотворения и поэмы. Серия Библиотека поэта. Большая серия. Второе издание. Вступительная статья Л.А.Аннинского. Составление, подготовка текста и примечания М.П.Берновича. М.-Л. Советский писатель. 1966г. 544 с., илл. Твёрдый переплёт, обычный формат.

Стихи и поэмы Бориса Корнилова (1907— 1938), яркого, талантливого советского поэ­та, выдержали испытание временем; многие из его произведений обогатили нашу поэ­зию, вошли в её золотой фонд.

Настоящее издание является наиболее полным собранием стихотворений и поэм Корнилова. Наряду с такими широко из­вестными стихами, как «Соловьиха», «Ве­чер», «Гроза», «Песня о встречном», поэма­ми «Триполье» и «Моя Африка», читатель найдет в этом издании стихи и поэмы, которые не входили ни в одну из книг Кор­нилова, как прижизненных, так и посмерт­ных.

БОРИС КОРНИЛОВ

Облик Бориса Корнилова двоился в глазах современников.

Он был комсомольским поэтом, автором боевых массовых песен, певцом революционной героики и интернациональной солидарности. И он же был — по определениям тогдашней критики — апологетом тёмного биологизма, адвокатом мещанского захолустья, защитником кулацкой анархии и певцом стихийности, от которого вечно ждали идеологических срывов.

Как положительный герой критики он писал гражданственные эпические поэмы, которые считались прочно вошедшими в золотой фонд советской литературы: автора «Триполья» ставили наравне с автором «Думы про Опанаса», «Мою Африку» равняли со «Спекторским». И он же ходил в беспросветно узких лириках, плутал в гнилых болотах тёмной ремизовской природности, гнездился где-то на эмоциональных окраинах поэзии, так что считалось само собой разумеющимся и раз навсегда доказанным: Борису Корнилову — по причине его стихийности, неустойчивости и недостаточной про­свещённости — просто не дано участвовать в интеллектуальном обсуждении высоких проблем века.

Он был признан, как поэт здоровой силы и свежести; его чёт­кая предметность, резкость рисунка, ударная определённость рит­мики заставляли подозревать его в учебе не то что у акмеистов, а чуть ли не у лефовских и конструктивистских проповедников дело­витости. И он же, Борис Корнилов, был расплывчат и тёмен, и вечно в стихах его стоял фантасмагорический туман, и критики, востор­гавшиеся его простотой и естественностью, назавтра разносили его за тяжёлую театральность, фальшь и надуманность.

Взаимоисключающие оценки пестрели вокруг имени Корнилова на протяжении всего десятилетия его поэтической работы. Критик, писавший о нём как о поэте, далёком от всякой меланхолии, тут же натыкался на демонстративную меланхолию; в одной и той же статье Корнилова упрекали в вопиющей небрежности и объявляли первоклассным мастером; в одном и том же абзаце его могли назвать поэтом оборонной темы и злостным пацифистом.

Его облик противоречив, но ещё более — нечёток. Противоречия никогда не становились для него темой специальных раздумий; про­тивоположности не терзали его, но как-то странно уживались в нём; он никому не казался загадочным, а многим казался даже просто­ватым, но этот простоватый контур был постоянно чуть размыт. За неясностью никто не предполагал душераздирающей бездны, однако к сюрпризам все были готовы постоянно. Корнилов был че­ловек неожиданный. И вот: одни запомнили застенчивого провин­циала в косоворотке, другие — напористого «пролетпоэта» в кожан­ке, третьи — скандального столичного литератора в бобровой шубе; и все были отчасти правы: сбросив шубу, Корнилов мог оказаться в какой-нибудь провинциальной, семёновской косоворотке; его облик, казалось, исчерпывался двумя-тремя элементарными штрихами, но эти штрихи невозможно было поймать и зафиксировать прочно.

В его стихах непрестанно находили чужие влияния. Известно было, что Корнилов следует Багрицкому и Есенину. Кроме того, его непосредственными учителями считались Тихонов и Саянов, пер­вый — как признанный лидер тогдашней ленинградской поэзии, второй — как человек, который в 1927 году ввёл двадцатилетнего Корнилова в эту ленинградскую поэзию. Молодой поэт считался последователем акмеистов (по другим свидетельствам, он относился к акмеизму отрицательно). Критика сигнализировала далее, что у Корнилова есть элементы инфантильной эстетики Заболоцкого и обереутов; «кое-что» в корниловских стихах «заставляло вспомнить Клюева», и это тоже должно было служить поэту «предостереже­нием». Ещё на Корнилова влияли: Блок и Гумилёв, Пастернак и Асеев, Бабель и Гейне, Пушкин и Лермонтов, Тютчев, Прокофьев и Браун… Я собрал здесь только те влияния, которые были заме­чены тогдашней критикой. Нет сомнения, что влияний оказалось бы намного больше, если бы теперь поискать их специально. В стихах Корнилова обнаруживались воздействия невообразимо разных, не­совместимых поэтов, однако, при всей этой подверженности влия­ниям, ни у кого никогда не возникало сомнений, что по любой вырванной странице самостоятельную поэтическую руку Корнилова можно узнать мгновенно.

Один из рецензентов в период наивысшего взлёта корниловской популярности, в 1935 году, заметил (1), что если из постоянных досто­инств корниловских стихов вычесть постоянные же их недостатки, то получится тот самый мизерный остаток, тот средний баланс посредственности, о котором, кажется, не стоит и разговаривать, однако у «неуспевающего» Корнилова этот остаток несёт такую ка­чественную своеобычность, что критика, из года в год читающая ому мораль, никак не хочет оставить его без внимания. Это очень точное наблюдение: вечно отстающий от требований, вечно неуспе­вающий, он никак не мог быть сброшен со счёта, — в его отставании угадывалась какая-то неясная логика, за двоящимся контуром таи­лась последовательность, и, хотя постоянно попадал Корнилов в чужие, более резкие контуры, у него, безусловно, была своя судьба.

Корнилов всё время казался «вторым». Он был комсомольским поэтом, — но его заслоняли фигуры Безыменского и Жарова, фи­гуры более завершённые, безостаточно завершённые! Корнилов мог писать комсомольские стихи лучше их, но не мог продвинуться дальше звания их последователя: чтобы стать апостолом, нужно было укладываться в линию целиком, в Корнилове же оставалось слишком много неорганизованной материи. Он был поэтом плоти, поэтом органической целостности бытия, — но здесь его заслоняла гигантская фигура Багрицкого. Наконец, когда чётче выявилась в жизни Корнилова драма столкновения двух этих начал: драма ги­бельности слепой буйной плоти, — и здесь выступила на первый план более резкая фигура Павла Васильева, который, казалось, воплотил ту же драму ярче и понятнее. Рок вторичности преследовал Корни­лова даже после его гибели: двадцать лет его имя было под за­претом, а когда после Двадцатого съезда подняли Корнилова из забвения, — рядом же был восстановлен и Павел Васильев; крити­ческие молнии 1957 года вновь скрестились над «кулацкой» поэзией Васильева; Корнилов остался без такого внимания, как вариант того же самого, но менее яркий.

Между тем в поэтической судьбе Бориса Корнилова заключён уникальный урок. В своём внутреннем пути он не повторил никого, хотя, казалось, он непрестанно повторял всех и вся. Неотчётли­вость общей линии, невобранность его поэтического существа в многочисленные схемы, сама эта неспособность завершиться — как раз и была той темой, которую он решал своей жизнью.

В его лице сразу замечаешь чувственные губы, узкий разрез глаз, общее выражение какого-то заторможенного колебания. Это выражение лица — «глаза с поволокой» — проходит через все до­шедшие до нас портреты Корнилова. Спокойная посадка головы, тяжёлые веки, ленивая ухмылка. Кажется, о нём были стихи: «Ты — я знаю — прошёл и не кинул скользящего взгляда…» Скользящий взгляд, но не лёгкий, а скользяще-тяжёлый, неуловимо пристальный, невнятный и останавливающий.

Борис Корнилов писал стихи в Ленинграде, в многообразно культурной, блестящей среде ленинградской поэзии 20—30-х годов. Чем выделялся он? Один украинский критик заметил в ту пору: блестяще отточенной формой многие ленинградские поэты напоми­нают друг друга; Корнилов же всегда может написать плохое сти­хотворение, он сплошь и рядом пишет мутно, дурно, невнятно, но притом — именно он выделяется на общем блестящем фоне. Вот он — корниловский парадокс! Фигура, смутной неприкаянностью своей по-своему решившая вопрос о человеке, висевший в поэти­ческом воздухе обеих столиц конца двадцатых годов.

1

Строка: «Я родился в деревне Дьяково, от Семёнова — полвер­сты» — неточна. Борис Петрович Корнилов родился в селе Покров­ском, Семёновского уезда, Нижегородской губернии, 29 июля 1907 года.

Семёнов — уездная глушь. Маленький чугунолитейный заводик, несколько тысяч жителей, большинство кормится промыслом: режут из дерева ложки. Дьяково — ещё большая глушь. И ещё большая глушь — Покровское. Старая, кондовая, старообрядческая Русь, гнездовье раскола, родина Мельникова-Печерского. Полуразрушен­ные монастыри, замшелые часовни, дремучие леса, древние сказа­ния: о невидимом граде Китеже, о Батыевой тропе; отсюда, из этой вековой и безмолвной толщи, выйдет Корнилов и назовёт эти места: «Моя непонятная родина».

Из этой глуши он выбирался медленно.

До трёх лет он прожил в Покровском; потом семья переехала в Дьяково, поближе к Семёнову. От трёх лет до пятнадцати он жил в Дьякове. В 1922 году семья перебралась в Семёнов, купив домик на Крестьянской улице. Семёнов звался городом, но название улицы было ближе к истине. Быт был не городской: лошадь, поле, огород. «Я вот этими вот руками землю рыл и навоз носил, и по Керженцу и по Каме я осоку-траву косил… Упрекните меня в изъяне, год от году мы всё смелей, все мы гордые, мы, крестьяне, дети сельских учителей». В этой автохарактеристике есть оттенок программности: Корнилов всегда чувствовал в себе скрещение двух влияний — ста­ромужицкого и интеллигентского. Мужицкие корни уходили вглубь: предков помнили до пятого колена, предки были кряжистые. Дед Корнилова — Тарас — дожил до ста лет, пешком ходил в Нижний, носил продавать лапти; о его униженной нищете Корнилов напишет потом стихи. Напишет и о прадеде Якове, разбойнике, безобразнике и бабнике, напишет — задумавшись: «Я такой же — с надёжной ухваткой, с мутным глазом и песней большой». Интеллигентность была молодым побегом на этом вековом корявом стволе. Отец Кор­нилова, Пётр Тарасович, был в большой семье единственным и чуть ли не случайно получившим образование отпрыском; образование это было: псалтырь — начальная школа — училище в Семёнове — учительские курсы в Нижнем. Потом учительство в деревне, до конца жизни. Мать поэта была из семьи приказчика, где детей было двенадцать, выжило семеро и лишь двое выбились к образованию: окончив в Семёнове второклассную школу, Таисия Михайловна по­лучила право преподавать в приходе.

В дьяковской школе учитель занимался с тремя классами сразу. Пятилетий сын местных учителей Борис Корнилов присут­ствовал тут же и усваивал всё подряд. Школьная библиотека была маленькая и непритязательная, но книги были хорошие: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, — и прочитаны они были вдоль и поперёк. Начав писать стихи, Корнилов прятал их в смущении: к литературным увлечениям сына в семье относились очень серьёзно, и он робел. Впоследствии поэт писал об отце: «сельский учитель, самый хороший человек и товарищ для меня». Родители внушили сыну благогове­йние перед литературой, это благоговение Корнилов вобрал в себя с детства, — наряду с кержацкой неуютностью, именно это уваже­ние к профессии писателя определило его судьбу.

Ставши в городе Семёнове одним из первых пионеров, а потом пионерским работником укома комсомола, Корнилов начал писать в стенгазеты. Писал он и для местного молодёжного театра — «Си­ней блузы», писал много, охотно и часто экспромтом. Он был «лёг­кий сочинитель»: друзья-комсомольцы распевали его песни на улице. Когда в Семёнов приехал нижегородский писатель Павел Штатнов, оп обнаружил в одной из стенгазет корниловское стихотворение. «Оно было не совсем грамотно, но в авторе чувствовалось что-то своё… — вспоминал позже П. Штатнов. — Я послал парню письмо с просьбой прислать стихи для нашей газеты. Парень откликнулся быстро, прислал стихотворение, а также просьбу снабдить его каким- нибудь учебником стихосложения. Стихотворение было напечатано под псевдонимом Борис Вербин».

Это было 28 апреля 1925 года: нижегородская комсомольская газета «Молодая рать» опубликовала стихотворение Б. Корнилова «На моря». Оно не вошло в настоящее собрание; ни одно из стихо­творений, опубликованных «Борисом Вербиным» в «Молодой рати» в течение 1925 года, Борис Корнилов не включал потом в свои издания.

Как огонь жгут слова:
– «На моря!»
Словно вихорь повсюду несётся:
– Гей, братва Октября,

Пусть повсюду волна разольётся!..

Это стихотворение написано по заказу: оно приурочено, как уведомляла газета, ко дню выхода Красного Флота в море «для летнего практического плавания». Этот профессиональный подход к литературе обнаружился в Корнилове очень рано. Он пишет в «Молодую рать» стихи: к семилетию комсомола, к окончанию сева, к открытию избы-читальни. Элементы хрестоматийной школьной литературности простодушно соединяются в его первых опытах с гиком, грохотом и гулом «Синей блузы»; «плащ туманный» — с про­клятиями «капиталу», нежная гармонь и машущее хвостом солнце — с «властью труда», «рассветом зари», «комсой от машины». Просто­душное соединение разнородных элементов, живая податливость ритма, песенная музыкальность — в этом едва угадывается буду­щий Корнилов. Поэт ещё не родился из этого изначального хаоса.

Нижегородские публикации решили его судьбу. Летом 1925 года инспектор бюро юных пионеров города Семёнова Б. П. Корнилов подал в укомол заявление с просьбой «об откомандировании его в институт журналистики или в какую-нибудь литературную школу». Уком ходатайствовал об этом перед губкомом, губком просьбу удовлетворил, «так как у тов. Корнилова имеются задатки литера­турной способности».

В конце 1925 года Корнилов отправился в Ленинград с тай­ной надеждой найти в Ленинграде поэта Сергея Есенина и про­честь ему стихи из заветной тетрадки. Есенина Корнилов не застал в живых. Но он не пропал в огромном городе.

2

Каким мог показаться тогдашний Ленинград восемнадцатилетнему семёновскому комсомольцу?

Пестрота и неустойчивость, литературные платформы, группы, рабочие клубы и комсомольские мобилизации в литературу, споры о есенинщине, резкость фронтовиков, принесших опыт гражданской войны, древние счёты акмеистов с символистами, группы ликбеза на заводах, живые газеты, синие блузы, красные косынки, инфан­тильная заумь обереутов и чубаровщина, диспуты в Доме печати па Фонтанке и полотна «филоновской школы» на стенах, и — опи­санная впоследствии Ольгой Берггольц — яростная любовь к поэзии всей комсомольской массы. А главное — невиданные масштабы огромной каменной столицы, «тот октябрьский, сутулый, вечерний сумрак города, сеть огней…»

Что в сознании молодого парня должно было статься с милой стариной, с его мохнатой лесной родиной, с хрестоматийными сти­хами из школьной сельской библиотеки? «Дни-мальчишки, вы ушли, хорошие, мне оставили одни слова…»

И здесь впервые проявилась в характере Бориса Корнилова удивительная черта: с необычайной лёгкостью устремился он именно на те пути, которые, казалось, должны были отпугнуть его. Кругом громили есенинщину — он схватился за есенинщину. В бле­стящем и возбуждающем водовороте культурной столицы он не потерял себя — он уберёг в себе семёновскую провинциальность. Ту самую, от которой в этом вихре должны были, казалось, остать­ся «одни слова». Разлёт столицы заставил его собрать воедино — что было в нём: поэт родился в тот момент, когда Корнилов, беззащит­но улыбаясь и демонстративно называя себя в стихах «дураком», отважился внести в гул столицы свой ржаной, уездный, бесхитростный опыт:

Усталость тихая, вечерняя
Зовёт из гула голосов
В Нижегородскую губернию
И в синь Семёновских лесов.

С этими стихами в феврале 1926 года Корнилов явился на Невский проспект, в дом № 1, где под самой крышей собиралась литгруппа «Смена». Здесь Виссарион Саянов работал с пролетар­ским и студенческим молодняком. «Провинциальные» стихи Кор­нилова произвели фурор, и с этого момента началось его стреми­тельное восхождение по столичной литературной лестнице.

Чтобы понять логику этого стремительного восхождения, надо, себе представить обстановку литературного Ленинграда той поры и — шире — атмосферу советской поэзии середины 20-х годов. Су­ществует схема, в которую с относительной точностью укладывается пёстрое многообразие тогдашних поэтических поисков: от «Пролеткультов» к «Кузнице», а затем к комсомольским группам и пролетарским ассоциациям — вот одна линия; другая: футуризм и лефы, имажинисты, конструктивисты… И — утверждение социали­стического реализма как целостного направления, подготовленного крупнейшими художниками, преодолевшими групповую замкнутость.

Борис Корнилов застал в поэзии последнюю фазу разнород­ного и хаотического анализа новой действительности, когда повсюду чувствовалось приближение всеобщего синтеза, но было ещё не­ясно, какие формы он примет в поэзии. Старые аналитические варианты отпадали один за другим. У всех на памяти было низ­вержение «Кузницы»: в романтизме Кириллова и Герасимова, в их вещании от имени планетарного Пролетариата проявилась безлич­ность; их низвергли молодые комсомольские поэты «Октября» Безыменский, Жаров — они провозгласили конкретность, вещность, реализм, вместо Прометея в стихи вошёл простецкий парень Пётр Смородин. Безыменский призвал: «Довольно неба! .. Давайте боль­ше простых гвоздей!» В стихи влился комсомольский и газетный жаргон. К середине 20-х годов обнаружилась внутренняя безлич­ность и этой «реалистической» доктрины: «Ты выслушан, взвешен, оценен в рублях», — заявил Э. Багрицкий в 1925 году. Между тем доктрины множились: конструктивисты анализировали технологиче­ский процесс производства, лефы призывали мастеров литературы обрабатывать факты, мир был фабрика или лаборатория, человек — стройматериал, кругом шумели «миров приводные рем­ни». Маяковский властно возвышался на полюсе «работающей» поэзии. Его антипод Есенин покончил с собой, но на смену ему с другого конца России шёл Багрицкий, наследник есенинского органического жизнечувствования, изумления миру как живому чуду. В этом мире цифр, вещей и теорий ощущалась тоска по весомости, тяга к синтезу, к человеческой целостности. Эта жажда прорывалась сквозь «деловые» платформы ручейками «красного интима», «интим» шёл отдельно от «гражданственности», но неслы­ханно росла популярность Иосифа Уткина, — морщились, но пони­мали: быт надо как-то примирить с бытием. Пёстрые и шумные ручьи поэзии 20-х годов должны были слиться в единый и всеобъясняющий поток.

На ленинградской почве этот поиск синтезирующего личного начала получил несколько иные формы, чем в Москве. Существование ленинградской поэзии как особого, имеющего своё лицо отряда советской поэзии было в 20-е и 30-е годы признанным фактом: на Первом съезде писателей ленинградским поэтам был посвящён осо­бый доклад. В 30-е годы на творчество ленинградцев влияло положение приграничного города в предвоенную пору (вне этой специфической атмосферы мы не поймём, к примеру, появления оборонных, красноармейских, спортивных, боевых песен Корнилова 30-х го­дов). Но была ещё глубинная, старая, от интеллигентского Петербурга идущая специфика. Ленинградские поэты, как правило, лучше владели стиховой техникой (2); их отличали большая поэтиче­ская культура и большая книжность. Интуитивное стремление пре­одолеть книжность было постоянной заботой ленинградской поэти­ческой школы. Ни имажинисты, ни футуристы, столь сильные в Москве, не играли здесь решающей роли, зато сильно было воздей­ствие символистов и акмеистов и Николая Тихонова, вождя ленин­градской поэзии, чей «праздничный, весёлый, бесноватый» стих покорял молодёжь, — его называли «самым умным учеником акмеистов».

Литературная группа «Смена», куда попал Корнилов, считалась ленинградским вариантом московской комсомольской группы «Ок­тябрь». «Это была рапповская группа… в которую входили Друзин, Гитович, Корнилов, Берггольц, Рахманов, Лихарёв… — вспоминал позднее участник «Смены» Ю. Берзин. — У нас в группе… суще­ствовало деление на «формалистов» и «натуралистов». Мы очень увлекались тогда импортной литературой: Полем Мораном, Жаном Жироду, и с Пьером Мак-Орланом мы носились тогда, как неко­торые снобы носятся теперь с Джойсом и Хемингуэем. Нам нравился внешний блеск их выхолощенной фразы, их ирония, небрежная их эрудиция. «Манхэттен» Дос-Пассоса стал нашей настольной кни­гой. .. Когда я вспоминаю, как мы тогда пыжились, как во что бы то ни стало хотели казаться снобами и новаторами, мне всё это кажется смешным… Мы тогда очень любили литературу, любили болезненно. Но эта любовь к литературе, которая породила нас как писателей, грозила многих из нас убить. Неравнодушие к литературе грозило превратиться в равнодушие к жизни» (3).

Тяга к культуре и одновременно отталкивание от книжной культуры — вот что составляло психологический комплекс этой среды.

«Коренастый парень с немного нависшими веками над тёмными, калмыцкого типа глазами, в распахнутом драповом пальтишке, в косоворотке, в кепочке, сдвинутой на самый затылок… сильно по-волжски окая, просто, не завывая, как тогда было принято… читал стихи» (4).

…Потому ты не поймёшь железа,
Что завод деревне подарил,
Хорошо которым
Землю резать,
Но нельзя с которым говорить…

В стихах Корнилова было то, чего «сменовцы» добивались с помощью хитрых акмеистических приёмов, с помощью изощрённой книжности: простая предметность, жизненная, некнижная весомость, здоровая свежесть. Корнилов добивался этого наивнейшими средствами: даже откровенные реминисценции из Есенина (а
тогда это считалось большим грехом) казались у него обезоружи­вающими. Он имел именно то, чего все жаждали: весомость про­стоты.

Молодежные издания: «Смена», «Резец», «Юный пролетарий» — начали широко печатать Корнилова. Через год его уже называли самым талантливым поэтом «Смены», надеждой ЛАППовского мо­лодняка. Виссарион Саянов сам взялся редактировать первый сбор­ник стихов Бориса Корнилова «Молодость» и выпустил его в свет под рубрикой «Книжная полка “Резца”». Книжку отрецензировали молодёжные газеты и журналы Ленинграда. Отрецензировала про­фессиональная литературная «Звезда». Отрецензировал московский «Октябрь».

Борис Корнилов нашёл своё место в литературном мире.

3

Но и книгу «Молодость» Б. Корнилов впоследствии отказался признать подлинным началом своей работы. «Первой книгой» он назвал сборник, вышедший позднее, в 1931 году, и объединивший лирику 1927—1931 годов как нечто целое. 1931 год (год выхода так­же и сборника «Все мои приятели») — этапный момент в эволюции Корнилова, но этот этап условен. Его эволюция лишена чётких граней и жёстких поворотов; переезд из нижегородской глуши в столицу был в жизни Корнилова единственной резкой поворотной точкой, обозначившей, собственно, начало творчества; далее лежало десятилетие профессионального писательства, ровного столичного быта, прерываемого разве что поездками на курорт или в родные места, участием в разного рода ударных писательских бригадах (поездка в Азербайджан в 1932 году) или литературных совещаниях (поездки в Москву, в Минск). Поэтические сборники Б. Корнилова, выходившие в ту пору с известной размеренностью (две книжки в 1931 году, две книжки и поэма в 1933 году, детская поэма в 1934, две книжки в 1935, избранное, чуть было не вышедшее в 1936),— дают неточное представление о внутренней эволюции Корнилова, потому что он составлял свои сборники обычно не столько с целью отразить последний этап работы, сколько с целью отразить свой путь в целом (5). Современная Корнилову критика, судившая поэта по сборникам, постоянно расходилась во времени с его внутренним состоянием: в середине 30-х годов его разносили за «ремизовские» стихи о природе, написанные за пять лет до этого; а за пять лет до этого, как раз когда Корнилов начинал писать о природе в тём­ном «ремизовском» ключе, критика продолжала поощрять его за бодрость и свежесть романтической книжки «Молодость». Поиск себя, мучивший Корнилова, был прикрыт пестротой запоздалых оценок и попрёков, извне его путь казался непрояснённым, его про­тиворечия — чуть ли не мистификацией, его повороты — чуть ли не демонстративным кручением на месте.

И все же 1931 год можно отметить как принципиально важный момент: Б. Корнилов почувствовал исчерпанность чисто лирического начала и сделал первую неловкую попытку приблизиться к эпосу. Его лирическое творчество предстало в собственном его сознании как внутренне завершённый этап, предполагающий после себя другой этап. Грань и здесь размыта; даже написав две прославившие его поэмы, что в представлении критики было безусловным шагом вперёд, Корнилов тем не менее сплошь и рядом «отступает» в чи­стую лирику, отступает до последнего мгновенья; лирическое откры­тие, сделанное им — создавшее его как поэта, — остается ключевым на всю жизнь.

В трех кардинальных ракурсах предстает мироощущение Бо­риса Корнилова-лирика: отношение к природе, отношение к миру людей и — отношение к самому себе.

В ранних нижегородских опытах Корнилова природа как нечто противостоящее человеку ещё не существует вовсе. «Плач дождя» в этих ранних опытах — такой же условный знак, как «комса от машины», строка «в лето шумное воткнула осень нож» — такой же плод школьного чтения, как «власть труда». Природа как самостоя­тельное начало выделилась в сознании Корнилова в тот момент, когда первоначальная эта целостность разорвалась между старым и новым берегом: понадобились «каменные скулы Ленинграда», «туман, перешибленный огнями», чтобы родная «волость» приобрела для поэта символический смысл. Первые годы пребывания в сто­лице пронизаны у Корнилова смутным чувством двойного суще­ствования: в своём городке он вспоминает про «город каменный», в каменном городе мечтает о провинциальных пельменях и геранях; в Семёнове он бредит гумилёвскими викингами, радужными пару­сами и алыми вымпелами; в Ленинграде пишет: «Мне тяжко… Грохочет проспект, всю душу и думки все вымуча. Приди и скажи нараспев про страшного Змея-Горыиыча…»

Поэт ощущает в себе как бы две крови: смешанность начал,— и, уходя от естественных родных корней, бросая старый берег, словно рвёт от сердца: «Я пошёл вперёд, не взглянув назад — на соломой покрытые хаты».

Уйдя от есенинской беззащитно-провинциальной красоты и твёрдо уже решившись остаться на берегу каменном, Корнилов будет всё время чувствовать в душе какой-то нездешний остаток, он так и не растворится до конца в каменных кварталах, он сохранит ощущение неверности, смутной ненадёжности, сдвоен­ности своего пути, — такое, как будто «был и не был», такое — ко­гда «все люди — как люди, поедут дорогой, а мы пронесём стороной…»

Эти строки написаны в 1927 году, когда обаяние столицы ещё подстёгивало в Корнилове романтическое воображение; через год должна была выйти первая книжка, а там — интерес литературной критики, и всё, казалось, «пронесёт стороной!» Но к 1929 году, когда первый возбуждённый интерес критики к «семёновскому Есенину» сменился настороженным ожиданием дальнейшего, Корнилова охва­тило тайное и смутное отчаяние. Он не умел осознать этого состояния, но инстинктивно отшатнулся в свою оставленную глушь. Его путешествие в природу показалось критикам эпизодом, «охотни­чьим» антрактом: Корнилова долго потом прорабатывали за «ремизовщину», и сам он предварял эти свои «пейзажи» лукаво-извиняющейся рубрикой: «Описание природы». Но понимать эту корнилов­скую «природу» надо более широко: перед нами описание всеоб­щего неистребимого и смутного природного начала, которое лирический герой принёс с собою в человеческий мир, и продолжает носить в себе, и не может от него освободиться:

Деревья клубятся клубами —
ни сна,
        ни пути,
                ни красы,
и ты на зверьё над зубами
свои поднимаешь усы.

Ты видишь прижатые уши,
свинячьего глаза свинец,
шатанье слежавшейся туши,
обсосанной лапы конец.

И грудь перехвачена жаждой,
и гнилостный ветер везде,
и старые сосны — над каждой
по страшной пылает звезде.

Что в этих стихах сугубо корниловское? Азарт? Нет, это есть и у Багрицкого. Смертельная схватка? Нет, у Заболоцкого это было ярче. Мотив «страшности»? Нет, это — характернее для Павла Васильева. Корниловское — смутность природы. Клубящиеся клубы. Гнилостный ветер. Прижатые уши, свинячья полуслепота, шатаю­щаяся туша… Природа — шальная, глухая, душная; природа — это: «берлоги, мохнатые ели, чёртовы болота, на дыре дыра»; при­рода— это омуты, логова и тёмные провалы. У молодого Багриц­кого природа — чудо, пьянящая свежая песня, властное рождение молодого, восхождение растущего. У Корнилова природа застывает на грани разложения, распада плоти. У Заболоцкого распад пло­ти — тема для раздумья о высшем смысле, о соединении таинств жизни и смерти. У Корнилова природа погружена в себя: это — свое­волие дремлющей, полусонной, неуправляемой плоти.

Драма отрыва от родных корней, испытанная Корниловым в начале пути, отложилась в его существе вечной смутой: он носил в себе неукрощённое и неутолённое природное начало, — природа, преданная человеком, как бы предавала его в отместку, она оста­лась в нем ненадёжной, качающейся основой, она смешала и спу­тала в его сознании звуки, краски, ощущения. Так создался неповторимый корниловский стиховой рисунок, угадывающийся почти в любом его стихе.

Какие звуки слышит в мире лирический герой Корнилова? Шум деревьев. Гул голосов. Гам толпы. Звуки смешанные, неясные, неотчётливые: голоса хрипят, ревут, мычат, визжат, воют, и точно так же ревёт и воет ветер, трещат раздробленные кости, клокочет кровь, шипит догорающий костёр, шлёпают весла…

Какие цвета воспринимает он? Дымная синь лесов. Грязно­серое небо. Вечернее небо цвета самоварного чада. Пыль, седая пыль, замутнённость, смешанность. Цвет патоки, цвет кофе, цвет растоптанной вишни. Апоплексическая багровость тела, синева кро­ви, чернота крови, лиловая тяжесть крови — цвета задыхающейся, мёртвой, рвущейся плоти. Желтизна мозолей, сыпь звёзд на небе, пятнистая вода в Неве…

Какие запахи? Тяжкие, пьянящие, густые. «Протухший творог» мозга, воняющие болота, «тошнотворный черёмухи вызов» — запахи давят, душат, точно так же, как давят ухо звуки и давят глаз цвета.

Ключевой контакт с миром в корниловском стихе — осязание. Вспоминает рыженькую лошадь и ярче всего — мягкие её губы, в которые расцеловал на прощанье. Что такое плуг? Железо, «хорошо которым землю резать, но нельзя с которым гово­рить». Корнилов лучше всего чувствует мир на ощупь. Податли­вые, пенистые, пузырящиеся поверхности. Тесто размытых дорог. Липкость пропитанной потом рубашки. Давление крови в жилах, «пушистою пылью набитые бронхи», «глаза заплывшие мои», тёп­лые плечи женщины («А душа — я души не знаю. Плечи тёплые хороши. Земляника моя лесная, я не знаю её души…»).

Очень легко представить себе мир Бориса Корнилова в оттал­кивающем, неприятном варианте, — Корнилов нарочито подчёрки­вает в своей поэзии нахрап и муторность плоти и не без эпатажа рисует себя: «я, мятущийся, потный и грязный до предела, идя напролом, замахнувшийся песней заразной, как тупым суковатым колом». Это — тёмная сторона качающегося, неустойчивого природ­ного начала корниловской лирики. Упоительная прелесть его ликую­щих стихов немыслима без этого начала, только теперь оно обора­чивается светлой стороной.

Возьмём «Песню о встречном», самое популярное произведение Корнилова (положенная на музыку Д. Шостаковичем, прозвучавшая в 1932 году с экрана, эта песня настолько укоренилась в массах, что даже двадцатилетний запрет на произнесение имени Корнилова не погасил её — в 40-е годы эту песню продолжали исполнять и издавать с безошибочным примечанием: «слова народные»). Чисто корниловское в её стилистике: кудрявость, гомон утра, и это — глав­ное, лучшее, неподдельно корниловское —

За нами идут октябрята,
Картавые песни поют…

Возьмём «Качку на Каспийском море», колдовское ощущение качающейся, колобродящей, празднично-пьяной природы, — его не мог бы подделать ни один мастер, — и в этом стихе отразилась та же неуёмная, добродушная, озорная природа корниловского дара.

Возьмём «Соловьиху», высшее достижение лирики Корнилова, лениво-щедрое, переполненное готовностью любви, лукавое и нежное стихотворение:

Соловьиха в тишине большой и душной…
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
— По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка —
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка…

Это пушистое, трепетное описание, это чувство беззащитной живости самой малой твари — от того же щедрого, перемешанного с озорством ощущения полноты жизни, от «самой что ни есть раскучерявой», зыбкой и неистребимой основы корниловской поэзии — от её своевольной природности.

«Корнилов — он талант, но… дикий» (6), — в этой строке, паро­дирующей отношение критики к Корнилову, уловлено основное. Борис Корнилов всю жизнь прислушивался к своему «дикому» таланту и всю жизнь пытался совладать с ним; доверчиво внимая критическим указаниям, охотно втискивал мятущуюся свою стихию в разнообразные социальные сюжеты — от действительных до фан­тастических. Непрерывный поиск социального эквивалента смутному и неустойчивому состоянию души составляет вторую важную сто­рону лирики Бориса Корнилова.

_________________________________________________________________________
1. Г. Xохлов, Новая поэма Б. Корнилова. — «Литературная газета», 1935, 15 июля.
2. «Нельзя себе представить ленинградцами таких поэтов, как Жаров или Алтаузен!» – саркастически писал Д. Мирский в 1935 году («Литературная газета» от 24 апреля).
3. «Литературный Ленинград», 1936, 8 апреля.
4. О. Берггольц, Продолжение жизни. — В книге: Борис Кор­нилов, «Стихотворения и поэмы», Л., I960, с. 7.
5. Один из критиков возмутился в 1934 году: «Всего опаснее для Бориса Корнилова то, что он цепляется за каждую выскользнувшую из-под пера строку. Отсюда и бесчисленные перепечатки. «Все мои приятели» на 3/4 повторяли «Первую книгу», а «Стихи и поэмы» (из­даны в 1933 году. — Л. Л.) снова включают половину тех же про­изведений» («Художественная литература», М., 1934, № 5, с.23).
6. А. Флит, Начало боя. Впечатления на поэтической дискус­сии. — «Литературный Ленинград», 1936, 8 января.

Метки: , , ,

Оставить комментарий

Comments Protected by WP-SpamShield Spam Filter