Цитируется по: Корнилов Б.П. Стихотворения и поэмы. Серия Библиотека поэта. Большая серия. Второе издание. Вступительная статья Л.А.Аннинского. Составление, подготовка текста и примечания М.П.Берновича. М.-Л. Советский писатель. 1966г. 544 с., илл. Твёрдый переплёт, обычный формат.
Стихи и поэмы Бориса Корнилова (1907— 1938), яркого, талантливого советского поэта, выдержали испытание временем; многие из его произведений обогатили нашу поэзию, вошли в её золотой фонд.
Настоящее издание является наиболее полным собранием стихотворений и поэм Корнилова. Наряду с такими широко известными стихами, как «Соловьиха», «Вечер», «Гроза», «Песня о встречном», поэмами «Триполье» и «Моя Африка», читатель найдет в этом издании стихи и поэмы, которые не входили ни в одну из книг Корнилова, как прижизненных, так и посмертных.
БОРИС КОРНИЛОВ
Облик Бориса Корнилова двоился в глазах современников.
Он был комсомольским поэтом, автором боевых массовых песен, певцом революционной героики и интернациональной солидарности. И он же был — по определениям тогдашней критики — апологетом тёмного биологизма, адвокатом мещанского захолустья, защитником кулацкой анархии и певцом стихийности, от которого вечно ждали идеологических срывов.
Как положительный герой критики он писал гражданственные эпические поэмы, которые считались прочно вошедшими в золотой фонд советской литературы: автора «Триполья» ставили наравне с автором «Думы про Опанаса», «Мою Африку» равняли со «Спекторским». И он же ходил в беспросветно узких лириках, плутал в гнилых болотах тёмной ремизовской природности, гнездился где-то на эмоциональных окраинах поэзии, так что считалось само собой разумеющимся и раз навсегда доказанным: Борису Корнилову — по причине его стихийности, неустойчивости и недостаточной просвещённости — просто не дано участвовать в интеллектуальном обсуждении высоких проблем века.
Он был признан, как поэт здоровой силы и свежести; его чёткая предметность, резкость рисунка, ударная определённость ритмики заставляли подозревать его в учебе не то что у акмеистов, а чуть ли не у лефовских и конструктивистских проповедников деловитости. И он же, Борис Корнилов, был расплывчат и тёмен, и вечно в стихах его стоял фантасмагорический туман, и критики, восторгавшиеся его простотой и естественностью, назавтра разносили его за тяжёлую театральность, фальшь и надуманность.
Взаимоисключающие оценки пестрели вокруг имени Корнилова на протяжении всего десятилетия его поэтической работы. Критик, писавший о нём как о поэте, далёком от всякой меланхолии, тут же натыкался на демонстративную меланхолию; в одной и той же статье Корнилова упрекали в вопиющей небрежности и объявляли первоклассным мастером; в одном и том же абзаце его могли назвать поэтом оборонной темы и злостным пацифистом.
Его облик противоречив, но ещё более — нечёток. Противоречия никогда не становились для него темой специальных раздумий; противоположности не терзали его, но как-то странно уживались в нём; он никому не казался загадочным, а многим казался даже простоватым, но этот простоватый контур был постоянно чуть размыт. За неясностью никто не предполагал душераздирающей бездны, однако к сюрпризам все были готовы постоянно. Корнилов был человек неожиданный. И вот: одни запомнили застенчивого провинциала в косоворотке, другие — напористого «пролетпоэта» в кожанке, третьи — скандального столичного литератора в бобровой шубе; и все были отчасти правы: сбросив шубу, Корнилов мог оказаться в какой-нибудь провинциальной, семёновской косоворотке; его облик, казалось, исчерпывался двумя-тремя элементарными штрихами, но эти штрихи невозможно было поймать и зафиксировать прочно.
В его стихах непрестанно находили чужие влияния. Известно было, что Корнилов следует Багрицкому и Есенину. Кроме того, его непосредственными учителями считались Тихонов и Саянов, первый — как признанный лидер тогдашней ленинградской поэзии, второй — как человек, который в 1927 году ввёл двадцатилетнего Корнилова в эту ленинградскую поэзию. Молодой поэт считался последователем акмеистов (по другим свидетельствам, он относился к акмеизму отрицательно). Критика сигнализировала далее, что у Корнилова есть элементы инфантильной эстетики Заболоцкого и обереутов; «кое-что» в корниловских стихах «заставляло вспомнить Клюева», и это тоже должно было служить поэту «предостережением». Ещё на Корнилова влияли: Блок и Гумилёв, Пастернак и Асеев, Бабель и Гейне, Пушкин и Лермонтов, Тютчев, Прокофьев и Браун… Я собрал здесь только те влияния, которые были замечены тогдашней критикой. Нет сомнения, что влияний оказалось бы намного больше, если бы теперь поискать их специально. В стихах Корнилова обнаруживались воздействия невообразимо разных, несовместимых поэтов, однако, при всей этой подверженности влияниям, ни у кого никогда не возникало сомнений, что по любой вырванной странице самостоятельную поэтическую руку Корнилова можно узнать мгновенно.
Один из рецензентов в период наивысшего взлёта корниловской популярности, в 1935 году, заметил (1), что если из постоянных достоинств корниловских стихов вычесть постоянные же их недостатки, то получится тот самый мизерный остаток, тот средний баланс посредственности, о котором, кажется, не стоит и разговаривать, однако у «неуспевающего» Корнилова этот остаток несёт такую качественную своеобычность, что критика, из года в год читающая ому мораль, никак не хочет оставить его без внимания. Это очень точное наблюдение: вечно отстающий от требований, вечно неуспевающий, он никак не мог быть сброшен со счёта, — в его отставании угадывалась какая-то неясная логика, за двоящимся контуром таилась последовательность, и, хотя постоянно попадал Корнилов в чужие, более резкие контуры, у него, безусловно, была своя судьба.
Корнилов всё время казался «вторым». Он был комсомольским поэтом, — но его заслоняли фигуры Безыменского и Жарова, фигуры более завершённые, безостаточно завершённые! Корнилов мог писать комсомольские стихи лучше их, но не мог продвинуться дальше звания их последователя: чтобы стать апостолом, нужно было укладываться в линию целиком, в Корнилове же оставалось слишком много неорганизованной материи. Он был поэтом плоти, поэтом органической целостности бытия, — но здесь его заслоняла гигантская фигура Багрицкого. Наконец, когда чётче выявилась в жизни Корнилова драма столкновения двух этих начал: драма гибельности слепой буйной плоти, — и здесь выступила на первый план более резкая фигура Павла Васильева, который, казалось, воплотил ту же драму ярче и понятнее. Рок вторичности преследовал Корнилова даже после его гибели: двадцать лет его имя было под запретом, а когда после Двадцатого съезда подняли Корнилова из забвения, — рядом же был восстановлен и Павел Васильев; критические молнии 1957 года вновь скрестились над «кулацкой» поэзией Васильева; Корнилов остался без такого внимания, как вариант того же самого, но менее яркий.
Между тем в поэтической судьбе Бориса Корнилова заключён уникальный урок. В своём внутреннем пути он не повторил никого, хотя, казалось, он непрестанно повторял всех и вся. Неотчётливость общей линии, невобранность его поэтического существа в многочисленные схемы, сама эта неспособность завершиться — как раз и была той темой, которую он решал своей жизнью.
В его лице сразу замечаешь чувственные губы, узкий разрез глаз, общее выражение какого-то заторможенного колебания. Это выражение лица — «глаза с поволокой» — проходит через все дошедшие до нас портреты Корнилова. Спокойная посадка головы, тяжёлые веки, ленивая ухмылка. Кажется, о нём были стихи: «Ты — я знаю — прошёл и не кинул скользящего взгляда…» Скользящий взгляд, но не лёгкий, а скользяще-тяжёлый, неуловимо пристальный, невнятный и останавливающий.
Борис Корнилов писал стихи в Ленинграде, в многообразно культурной, блестящей среде ленинградской поэзии 20—30-х годов. Чем выделялся он? Один украинский критик заметил в ту пору: блестяще отточенной формой многие ленинградские поэты напоминают друг друга; Корнилов же всегда может написать плохое стихотворение, он сплошь и рядом пишет мутно, дурно, невнятно, но притом — именно он выделяется на общем блестящем фоне. Вот он — корниловский парадокс! Фигура, смутной неприкаянностью своей по-своему решившая вопрос о человеке, висевший в поэтическом воздухе обеих столиц конца двадцатых годов.
1
Строка: «Я родился в деревне Дьяково, от Семёнова — полверсты» — неточна. Борис Петрович Корнилов родился в селе Покровском, Семёновского уезда, Нижегородской губернии, 29 июля 1907 года.
Семёнов — уездная глушь. Маленький чугунолитейный заводик, несколько тысяч жителей, большинство кормится промыслом: режут из дерева ложки. Дьяково — ещё большая глушь. И ещё большая глушь — Покровское. Старая, кондовая, старообрядческая Русь, гнездовье раскола, родина Мельникова-Печерского. Полуразрушенные монастыри, замшелые часовни, дремучие леса, древние сказания: о невидимом граде Китеже, о Батыевой тропе; отсюда, из этой вековой и безмолвной толщи, выйдет Корнилов и назовёт эти места: «Моя непонятная родина».
Из этой глуши он выбирался медленно.
До трёх лет он прожил в Покровском; потом семья переехала в Дьяково, поближе к Семёнову. От трёх лет до пятнадцати он жил в Дьякове. В 1922 году семья перебралась в Семёнов, купив домик на Крестьянской улице. Семёнов звался городом, но название улицы было ближе к истине. Быт был не городской: лошадь, поле, огород. «Я вот этими вот руками землю рыл и навоз носил, и по Керженцу и по Каме я осоку-траву косил… Упрекните меня в изъяне, год от году мы всё смелей, все мы гордые, мы, крестьяне, дети сельских учителей». В этой автохарактеристике есть оттенок программности: Корнилов всегда чувствовал в себе скрещение двух влияний — старомужицкого и интеллигентского. Мужицкие корни уходили вглубь: предков помнили до пятого колена, предки были кряжистые. Дед Корнилова — Тарас — дожил до ста лет, пешком ходил в Нижний, носил продавать лапти; о его униженной нищете Корнилов напишет потом стихи. Напишет и о прадеде Якове, разбойнике, безобразнике и бабнике, напишет — задумавшись: «Я такой же — с надёжной ухваткой, с мутным глазом и песней большой». Интеллигентность была молодым побегом на этом вековом корявом стволе. Отец Корнилова, Пётр Тарасович, был в большой семье единственным и чуть ли не случайно получившим образование отпрыском; образование это было: псалтырь — начальная школа — училище в Семёнове — учительские курсы в Нижнем. Потом учительство в деревне, до конца жизни. Мать поэта была из семьи приказчика, где детей было двенадцать, выжило семеро и лишь двое выбились к образованию: окончив в Семёнове второклассную школу, Таисия Михайловна получила право преподавать в приходе.
В дьяковской школе учитель занимался с тремя классами сразу. Пятилетий сын местных учителей Борис Корнилов присутствовал тут же и усваивал всё подряд. Школьная библиотека была маленькая и непритязательная, но книги были хорошие: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, — и прочитаны они были вдоль и поперёк. Начав писать стихи, Корнилов прятал их в смущении: к литературным увлечениям сына в семье относились очень серьёзно, и он робел. Впоследствии поэт писал об отце: «сельский учитель, самый хороший человек и товарищ для меня». Родители внушили сыну благоговейние перед литературой, это благоговение Корнилов вобрал в себя с детства, — наряду с кержацкой неуютностью, именно это уважение к профессии писателя определило его судьбу.
Ставши в городе Семёнове одним из первых пионеров, а потом пионерским работником укома комсомола, Корнилов начал писать в стенгазеты. Писал он и для местного молодёжного театра — «Синей блузы», писал много, охотно и часто экспромтом. Он был «лёгкий сочинитель»: друзья-комсомольцы распевали его песни на улице. Когда в Семёнов приехал нижегородский писатель Павел Штатнов, оп обнаружил в одной из стенгазет корниловское стихотворение. «Оно было не совсем грамотно, но в авторе чувствовалось что-то своё… — вспоминал позже П. Штатнов. — Я послал парню письмо с просьбой прислать стихи для нашей газеты. Парень откликнулся быстро, прислал стихотворение, а также просьбу снабдить его каким- нибудь учебником стихосложения. Стихотворение было напечатано под псевдонимом Борис Вербин».
Это было 28 апреля 1925 года: нижегородская комсомольская газета «Молодая рать» опубликовала стихотворение Б. Корнилова «На моря». Оно не вошло в настоящее собрание; ни одно из стихотворений, опубликованных «Борисом Вербиным» в «Молодой рати» в течение 1925 года, Борис Корнилов не включал потом в свои издания.
Как огонь жгут слова:
– «На моря!»
Словно вихорь повсюду несётся:
– Гей, братва Октября,
Пусть повсюду волна разольётся!..
Это стихотворение написано по заказу: оно приурочено, как уведомляла газета, ко дню выхода Красного Флота в море «для летнего практического плавания». Этот профессиональный подход к литературе обнаружился в Корнилове очень рано. Он пишет в «Молодую рать» стихи: к семилетию комсомола, к окончанию сева, к открытию избы-читальни. Элементы хрестоматийной школьной литературности простодушно соединяются в его первых опытах с гиком, грохотом и гулом «Синей блузы»; «плащ туманный» — с проклятиями «капиталу», нежная гармонь и машущее хвостом солнце — с «властью труда», «рассветом зари», «комсой от машины». Простодушное соединение разнородных элементов, живая податливость ритма, песенная музыкальность — в этом едва угадывается будущий Корнилов. Поэт ещё не родился из этого изначального хаоса.
Нижегородские публикации решили его судьбу. Летом 1925 года инспектор бюро юных пионеров города Семёнова Б. П. Корнилов подал в укомол заявление с просьбой «об откомандировании его в институт журналистики или в какую-нибудь литературную школу». Уком ходатайствовал об этом перед губкомом, губком просьбу удовлетворил, «так как у тов. Корнилова имеются задатки литературной способности».
В конце 1925 года Корнилов отправился в Ленинград с тайной надеждой найти в Ленинграде поэта Сергея Есенина и прочесть ему стихи из заветной тетрадки. Есенина Корнилов не застал в живых. Но он не пропал в огромном городе.
2
Каким мог показаться тогдашний Ленинград восемнадцатилетнему семёновскому комсомольцу?
Пестрота и неустойчивость, литературные платформы, группы, рабочие клубы и комсомольские мобилизации в литературу, споры о есенинщине, резкость фронтовиков, принесших опыт гражданской войны, древние счёты акмеистов с символистами, группы ликбеза на заводах, живые газеты, синие блузы, красные косынки, инфантильная заумь обереутов и чубаровщина, диспуты в Доме печати па Фонтанке и полотна «филоновской школы» на стенах, и — описанная впоследствии Ольгой Берггольц — яростная любовь к поэзии всей комсомольской массы. А главное — невиданные масштабы огромной каменной столицы, «тот октябрьский, сутулый, вечерний сумрак города, сеть огней…»
Что в сознании молодого парня должно было статься с милой стариной, с его мохнатой лесной родиной, с хрестоматийными стихами из школьной сельской библиотеки? «Дни-мальчишки, вы ушли, хорошие, мне оставили одни слова…»
И здесь впервые проявилась в характере Бориса Корнилова удивительная черта: с необычайной лёгкостью устремился он именно на те пути, которые, казалось, должны были отпугнуть его. Кругом громили есенинщину — он схватился за есенинщину. В блестящем и возбуждающем водовороте культурной столицы он не потерял себя — он уберёг в себе семёновскую провинциальность. Ту самую, от которой в этом вихре должны были, казалось, остаться «одни слова». Разлёт столицы заставил его собрать воедино — что было в нём: поэт родился в тот момент, когда Корнилов, беззащитно улыбаясь и демонстративно называя себя в стихах «дураком», отважился внести в гул столицы свой ржаной, уездный, бесхитростный опыт:
Усталость тихая, вечерняя
Зовёт из гула голосов
В Нижегородскую губернию
И в синь Семёновских лесов.
С этими стихами в феврале 1926 года Корнилов явился на Невский проспект, в дом № 1, где под самой крышей собиралась литгруппа «Смена». Здесь Виссарион Саянов работал с пролетарским и студенческим молодняком. «Провинциальные» стихи Корнилова произвели фурор, и с этого момента началось его стремительное восхождение по столичной литературной лестнице.
Чтобы понять логику этого стремительного восхождения, надо, себе представить обстановку литературного Ленинграда той поры и — шире — атмосферу советской поэзии середины 20-х годов. Существует схема, в которую с относительной точностью укладывается пёстрое многообразие тогдашних поэтических поисков: от «Пролеткультов» к «Кузнице», а затем к комсомольским группам и пролетарским ассоциациям — вот одна линия; другая: футуризм и лефы, имажинисты, конструктивисты… И — утверждение социалистического реализма как целостного направления, подготовленного крупнейшими художниками, преодолевшими групповую замкнутость.
Борис Корнилов застал в поэзии последнюю фазу разнородного и хаотического анализа новой действительности, когда повсюду чувствовалось приближение всеобщего синтеза, но было ещё неясно, какие формы он примет в поэзии. Старые аналитические варианты отпадали один за другим. У всех на памяти было низвержение «Кузницы»: в романтизме Кириллова и Герасимова, в их вещании от имени планетарного Пролетариата проявилась безличность; их низвергли молодые комсомольские поэты «Октября» Безыменский, Жаров — они провозгласили конкретность, вещность, реализм, вместо Прометея в стихи вошёл простецкий парень Пётр Смородин. Безыменский призвал: «Довольно неба! .. Давайте больше простых гвоздей!» В стихи влился комсомольский и газетный жаргон. К середине 20-х годов обнаружилась внутренняя безличность и этой «реалистической» доктрины: «Ты выслушан, взвешен, оценен в рублях», — заявил Э. Багрицкий в 1925 году. Между тем доктрины множились: конструктивисты анализировали технологический процесс производства, лефы призывали мастеров литературы обрабатывать факты, мир был фабрика или лаборатория, человек — стройматериал, кругом шумели «миров приводные ремни». Маяковский властно возвышался на полюсе «работающей» поэзии. Его антипод Есенин покончил с собой, но на смену ему с другого конца России шёл Багрицкий, наследник есенинского органического жизнечувствования, изумления миру как живому чуду. В этом мире цифр, вещей и теорий ощущалась тоска по весомости, тяга к синтезу, к человеческой целостности. Эта жажда прорывалась сквозь «деловые» платформы ручейками «красного интима», «интим» шёл отдельно от «гражданственности», но неслыханно росла популярность Иосифа Уткина, — морщились, но понимали: быт надо как-то примирить с бытием. Пёстрые и шумные ручьи поэзии 20-х годов должны были слиться в единый и всеобъясняющий поток.
На ленинградской почве этот поиск синтезирующего личного начала получил несколько иные формы, чем в Москве. Существование ленинградской поэзии как особого, имеющего своё лицо отряда советской поэзии было в 20-е и 30-е годы признанным фактом: на Первом съезде писателей ленинградским поэтам был посвящён особый доклад. В 30-е годы на творчество ленинградцев влияло положение приграничного города в предвоенную пору (вне этой специфической атмосферы мы не поймём, к примеру, появления оборонных, красноармейских, спортивных, боевых песен Корнилова 30-х годов). Но была ещё глубинная, старая, от интеллигентского Петербурга идущая специфика. Ленинградские поэты, как правило, лучше владели стиховой техникой (2); их отличали большая поэтическая культура и большая книжность. Интуитивное стремление преодолеть книжность было постоянной заботой ленинградской поэтической школы. Ни имажинисты, ни футуристы, столь сильные в Москве, не играли здесь решающей роли, зато сильно было воздействие символистов и акмеистов и Николая Тихонова, вождя ленинградской поэзии, чей «праздничный, весёлый, бесноватый» стих покорял молодёжь, — его называли «самым умным учеником акмеистов».
Литературная группа «Смена», куда попал Корнилов, считалась ленинградским вариантом московской комсомольской группы «Октябрь». «Это была рапповская группа… в которую входили Друзин, Гитович, Корнилов, Берггольц, Рахманов, Лихарёв… — вспоминал позднее участник «Смены» Ю. Берзин. — У нас в группе… существовало деление на «формалистов» и «натуралистов». Мы очень увлекались тогда импортной литературой: Полем Мораном, Жаном Жироду, и с Пьером Мак-Орланом мы носились тогда, как некоторые снобы носятся теперь с Джойсом и Хемингуэем. Нам нравился внешний блеск их выхолощенной фразы, их ирония, небрежная их эрудиция. «Манхэттен» Дос-Пассоса стал нашей настольной книгой. .. Когда я вспоминаю, как мы тогда пыжились, как во что бы то ни стало хотели казаться снобами и новаторами, мне всё это кажется смешным… Мы тогда очень любили литературу, любили болезненно. Но эта любовь к литературе, которая породила нас как писателей, грозила многих из нас убить. Неравнодушие к литературе грозило превратиться в равнодушие к жизни» (3).
Тяга к культуре и одновременно отталкивание от книжной культуры — вот что составляло психологический комплекс этой среды.
«Коренастый парень с немного нависшими веками над тёмными, калмыцкого типа глазами, в распахнутом драповом пальтишке, в косоворотке, в кепочке, сдвинутой на самый затылок… сильно по-волжски окая, просто, не завывая, как тогда было принято… читал стихи» (4).
…Потому ты не поймёшь железа,
Что завод деревне подарил,
Хорошо которым
Землю резать,
Но нельзя с которым говорить…
В стихах Корнилова было то, чего «сменовцы» добивались с помощью хитрых акмеистических приёмов, с помощью изощрённой книжности: простая предметность, жизненная, некнижная весомость, здоровая свежесть. Корнилов добивался этого наивнейшими средствами: даже откровенные реминисценции из Есенина (а
тогда это считалось большим грехом) казались у него обезоруживающими. Он имел именно то, чего все жаждали: весомость простоты.
Молодежные издания: «Смена», «Резец», «Юный пролетарий» — начали широко печатать Корнилова. Через год его уже называли самым талантливым поэтом «Смены», надеждой ЛАППовского молодняка. Виссарион Саянов сам взялся редактировать первый сборник стихов Бориса Корнилова «Молодость» и выпустил его в свет под рубрикой «Книжная полка “Резца”». Книжку отрецензировали молодёжные газеты и журналы Ленинграда. Отрецензировала профессиональная литературная «Звезда». Отрецензировал московский «Октябрь».
Борис Корнилов нашёл своё место в литературном мире.
3
Но и книгу «Молодость» Б. Корнилов впоследствии отказался признать подлинным началом своей работы. «Первой книгой» он назвал сборник, вышедший позднее, в 1931 году, и объединивший лирику 1927—1931 годов как нечто целое. 1931 год (год выхода также и сборника «Все мои приятели») — этапный момент в эволюции Корнилова, но этот этап условен. Его эволюция лишена чётких граней и жёстких поворотов; переезд из нижегородской глуши в столицу был в жизни Корнилова единственной резкой поворотной точкой, обозначившей, собственно, начало творчества; далее лежало десятилетие профессионального писательства, ровного столичного быта, прерываемого разве что поездками на курорт или в родные места, участием в разного рода ударных писательских бригадах (поездка в Азербайджан в 1932 году) или литературных совещаниях (поездки в Москву, в Минск). Поэтические сборники Б. Корнилова, выходившие в ту пору с известной размеренностью (две книжки в 1931 году, две книжки и поэма в 1933 году, детская поэма в 1934, две книжки в 1935, избранное, чуть было не вышедшее в 1936),— дают неточное представление о внутренней эволюции Корнилова, потому что он составлял свои сборники обычно не столько с целью отразить последний этап работы, сколько с целью отразить свой путь в целом (5). Современная Корнилову критика, судившая поэта по сборникам, постоянно расходилась во времени с его внутренним состоянием: в середине 30-х годов его разносили за «ремизовские» стихи о природе, написанные за пять лет до этого; а за пять лет до этого, как раз когда Корнилов начинал писать о природе в тёмном «ремизовском» ключе, критика продолжала поощрять его за бодрость и свежесть романтической книжки «Молодость». Поиск себя, мучивший Корнилова, был прикрыт пестротой запоздалых оценок и попрёков, извне его путь казался непрояснённым, его противоречия — чуть ли не мистификацией, его повороты — чуть ли не демонстративным кручением на месте.
И все же 1931 год можно отметить как принципиально важный момент: Б. Корнилов почувствовал исчерпанность чисто лирического начала и сделал первую неловкую попытку приблизиться к эпосу. Его лирическое творчество предстало в собственном его сознании как внутренне завершённый этап, предполагающий после себя другой этап. Грань и здесь размыта; даже написав две прославившие его поэмы, что в представлении критики было безусловным шагом вперёд, Корнилов тем не менее сплошь и рядом «отступает» в чистую лирику, отступает до последнего мгновенья; лирическое открытие, сделанное им — создавшее его как поэта, — остается ключевым на всю жизнь.
В трех кардинальных ракурсах предстает мироощущение Бориса Корнилова-лирика: отношение к природе, отношение к миру людей и — отношение к самому себе.
В ранних нижегородских опытах Корнилова природа как нечто противостоящее человеку ещё не существует вовсе. «Плач дождя» в этих ранних опытах — такой же условный знак, как «комса от машины», строка «в лето шумное воткнула осень нож» — такой же плод школьного чтения, как «власть труда». Природа как самостоятельное начало выделилась в сознании Корнилова в тот момент, когда первоначальная эта целостность разорвалась между старым и новым берегом: понадобились «каменные скулы Ленинграда», «туман, перешибленный огнями», чтобы родная «волость» приобрела для поэта символический смысл. Первые годы пребывания в столице пронизаны у Корнилова смутным чувством двойного существования: в своём городке он вспоминает про «город каменный», в каменном городе мечтает о провинциальных пельменях и геранях; в Семёнове он бредит гумилёвскими викингами, радужными парусами и алыми вымпелами; в Ленинграде пишет: «Мне тяжко… Грохочет проспект, всю душу и думки все вымуча. Приди и скажи нараспев про страшного Змея-Горыиыча…»
Поэт ощущает в себе как бы две крови: смешанность начал,— и, уходя от естественных родных корней, бросая старый берег, словно рвёт от сердца: «Я пошёл вперёд, не взглянув назад — на соломой покрытые хаты».
Уйдя от есенинской беззащитно-провинциальной красоты и твёрдо уже решившись остаться на берегу каменном, Корнилов будет всё время чувствовать в душе какой-то нездешний остаток, он так и не растворится до конца в каменных кварталах, он сохранит ощущение неверности, смутной ненадёжности, сдвоенности своего пути, — такое, как будто «был и не был», такое — когда «все люди — как люди, поедут дорогой, а мы пронесём стороной…»
Эти строки написаны в 1927 году, когда обаяние столицы ещё подстёгивало в Корнилове романтическое воображение; через год должна была выйти первая книжка, а там — интерес литературной критики, и всё, казалось, «пронесёт стороной!» Но к 1929 году, когда первый возбуждённый интерес критики к «семёновскому Есенину» сменился настороженным ожиданием дальнейшего, Корнилова охватило тайное и смутное отчаяние. Он не умел осознать этого состояния, но инстинктивно отшатнулся в свою оставленную глушь. Его путешествие в природу показалось критикам эпизодом, «охотничьим» антрактом: Корнилова долго потом прорабатывали за «ремизовщину», и сам он предварял эти свои «пейзажи» лукаво-извиняющейся рубрикой: «Описание природы». Но понимать эту корниловскую «природу» надо более широко: перед нами описание всеобщего неистребимого и смутного природного начала, которое лирический герой принёс с собою в человеческий мир, и продолжает носить в себе, и не может от него освободиться:
Деревья клубятся клубами —
ни сна,
ни пути,
ни красы,
и ты на зверьё над зубами
свои поднимаешь усы.
Ты видишь прижатые уши,
свинячьего глаза свинец,
шатанье слежавшейся туши,
обсосанной лапы конец.
И грудь перехвачена жаждой,
и гнилостный ветер везде,
и старые сосны — над каждой
по страшной пылает звезде.
Что в этих стихах сугубо корниловское? Азарт? Нет, это есть и у Багрицкого. Смертельная схватка? Нет, у Заболоцкого это было ярче. Мотив «страшности»? Нет, это — характернее для Павла Васильева. Корниловское — смутность природы. Клубящиеся клубы. Гнилостный ветер. Прижатые уши, свинячья полуслепота, шатающаяся туша… Природа — шальная, глухая, душная; природа — это: «берлоги, мохнатые ели, чёртовы болота, на дыре дыра»; природа— это омуты, логова и тёмные провалы. У молодого Багрицкого природа — чудо, пьянящая свежая песня, властное рождение молодого, восхождение растущего. У Корнилова природа застывает на грани разложения, распада плоти. У Заболоцкого распад плоти — тема для раздумья о высшем смысле, о соединении таинств жизни и смерти. У Корнилова природа погружена в себя: это — своеволие дремлющей, полусонной, неуправляемой плоти.
Драма отрыва от родных корней, испытанная Корниловым в начале пути, отложилась в его существе вечной смутой: он носил в себе неукрощённое и неутолённое природное начало, — природа, преданная человеком, как бы предавала его в отместку, она осталась в нем ненадёжной, качающейся основой, она смешала и спутала в его сознании звуки, краски, ощущения. Так создался неповторимый корниловский стиховой рисунок, угадывающийся почти в любом его стихе.
Какие звуки слышит в мире лирический герой Корнилова? Шум деревьев. Гул голосов. Гам толпы. Звуки смешанные, неясные, неотчётливые: голоса хрипят, ревут, мычат, визжат, воют, и точно так же ревёт и воет ветер, трещат раздробленные кости, клокочет кровь, шипит догорающий костёр, шлёпают весла…
Какие цвета воспринимает он? Дымная синь лесов. Грязносерое небо. Вечернее небо цвета самоварного чада. Пыль, седая пыль, замутнённость, смешанность. Цвет патоки, цвет кофе, цвет растоптанной вишни. Апоплексическая багровость тела, синева крови, чернота крови, лиловая тяжесть крови — цвета задыхающейся, мёртвой, рвущейся плоти. Желтизна мозолей, сыпь звёзд на небе, пятнистая вода в Неве…
Какие запахи? Тяжкие, пьянящие, густые. «Протухший творог» мозга, воняющие болота, «тошнотворный черёмухи вызов» — запахи давят, душат, точно так же, как давят ухо звуки и давят глаз цвета.
Ключевой контакт с миром в корниловском стихе — осязание. Вспоминает рыженькую лошадь и ярче всего — мягкие её губы, в которые расцеловал на прощанье. Что такое плуг? Железо, «хорошо которым землю резать, но нельзя с которым говорить». Корнилов лучше всего чувствует мир на ощупь. Податливые, пенистые, пузырящиеся поверхности. Тесто размытых дорог. Липкость пропитанной потом рубашки. Давление крови в жилах, «пушистою пылью набитые бронхи», «глаза заплывшие мои», тёплые плечи женщины («А душа — я души не знаю. Плечи тёплые хороши. Земляника моя лесная, я не знаю её души…»).
Очень легко представить себе мир Бориса Корнилова в отталкивающем, неприятном варианте, — Корнилов нарочито подчёркивает в своей поэзии нахрап и муторность плоти и не без эпатажа рисует себя: «я, мятущийся, потный и грязный до предела, идя напролом, замахнувшийся песней заразной, как тупым суковатым колом». Это — тёмная сторона качающегося, неустойчивого природного начала корниловской лирики. Упоительная прелесть его ликующих стихов немыслима без этого начала, только теперь оно оборачивается светлой стороной.
Возьмём «Песню о встречном», самое популярное произведение Корнилова (положенная на музыку Д. Шостаковичем, прозвучавшая в 1932 году с экрана, эта песня настолько укоренилась в массах, что даже двадцатилетний запрет на произнесение имени Корнилова не погасил её — в 40-е годы эту песню продолжали исполнять и издавать с безошибочным примечанием: «слова народные»). Чисто корниловское в её стилистике: кудрявость, гомон утра, и это — главное, лучшее, неподдельно корниловское —
За нами идут октябрята,
Картавые песни поют…
Возьмём «Качку на Каспийском море», колдовское ощущение качающейся, колобродящей, празднично-пьяной природы, — его не мог бы подделать ни один мастер, — и в этом стихе отразилась та же неуёмная, добродушная, озорная природа корниловского дара.
Возьмём «Соловьиху», высшее достижение лирики Корнилова, лениво-щедрое, переполненное готовностью любви, лукавое и нежное стихотворение:
Соловьиха в тишине большой и душной…
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
— По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка —
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка…
Это пушистое, трепетное описание, это чувство беззащитной живости самой малой твари — от того же щедрого, перемешанного с озорством ощущения полноты жизни, от «самой что ни есть раскучерявой», зыбкой и неистребимой основы корниловской поэзии — от её своевольной природности.
«Корнилов — он талант, но… дикий» (6), — в этой строке, пародирующей отношение критики к Корнилову, уловлено основное. Борис Корнилов всю жизнь прислушивался к своему «дикому» таланту и всю жизнь пытался совладать с ним; доверчиво внимая критическим указаниям, охотно втискивал мятущуюся свою стихию в разнообразные социальные сюжеты — от действительных до фантастических. Непрерывный поиск социального эквивалента смутному и неустойчивому состоянию души составляет вторую важную сторону лирики Бориса Корнилова.
_________________________________________________________________________
1. Г. Xохлов, Новая поэма Б. Корнилова. — «Литературная газета», 1935, 15 июля.
2. «Нельзя себе представить ленинградцами таких поэтов, как Жаров или Алтаузен!» – саркастически писал Д. Мирский в 1935 году («Литературная газета» от 24 апреля).
3. «Литературный Ленинград», 1936, 8 апреля.
4. О. Берггольц, Продолжение жизни. — В книге: Борис Корнилов, «Стихотворения и поэмы», Л., I960, с. 7.
5. Один из критиков возмутился в 1934 году: «Всего опаснее для Бориса Корнилова то, что он цепляется за каждую выскользнувшую из-под пера строку. Отсюда и бесчисленные перепечатки. «Все мои приятели» на 3/4 повторяли «Первую книгу», а «Стихи и поэмы» (изданы в 1933 году. — Л. Л.) снова включают половину тех же произведений» («Художественная литература», М., 1934, № 5, с.23).
6. А. Флит, Начало боя. Впечатления на поэтической дискуссии. — «Литературный Ленинград», 1936, 8 января.