Марк Соболь
Яр (Воспоминания о Ярославе Смелякове)
Цитируется по: Соболь М.А. Избранное: Стихи и проза/Предисл. Л. Васильевой. – М.: Худож. лит., 1989. – 415 с
На мою долю не выпало счастье пожать руку кому-либо из классиков. Нет, вру, только это были не встречи, а, скорее, видения: их воспроизвести невозможно. Меня, школьника, обнимал за плечи Горький. Мне, рабфаковцу, оглохшему от волнения, что-то говорил Константин Сергеевич Станиславский. Лишь один такой промельк впечатался настолько чётко, что много позже я смог его записать: зима середины 20-х годов, Дом Герцена, Сергей Есенин…
Заглядывая в те столетья, где меня уже не будет, вижу рядом с теми, кого назвал, Александра Трифоновича Твардовского.
Дело не в том, что я поздно родился. Дело в ином: человек никогда не бывает гением, он им становится. Пришлите мне, пожалуйста, заказным письмом на «тот свет» список великих имён, утверждённый XXII веком! Возьмите сегодняшний реестр и внесите ваши коррективы. Уверен: он будет похожим вот на этот черновик, вдоль и поперёк исчерканный поправками.
Войдут ли в тот воображаемый перечень люди, при жизни хорошо мне знакомые, а то и друзья? Не ведаю… а верить хочется. Настоящие мастера шли со мной рядом, порою плечом к плечу, истинные художники! И поскольку твёрдо и наверняка знаю лишь одно — лично меня в списочном составе классиков не будет,— моя обязанность рассказать хотя бы о предполагаемых кандидатах. Ладно, пусть не о кандидатах, дело же не в табели о рангах, — просто о людях высокого жизненного и творческого пламени. Сегодня мне почти 70, срок отпущен малый, а те, о ком речь, и того не имеют — они ушли, отработали, отшумели.
Выполняя свою задачу, говорю не «о времени и о себе», а — «о них и времени». Нет такого сита, чтоб отцедить время, оставив на дырчатом донышке человека. Допустим, нашлось бы,— тогда выйдет не человек, тем более не художник, а несуразность, вроде мухи в молоке. Но вот вопрос: куда при разговоре «о них» девать себя? Что делать с личностью рассказчика, отнюдь не ставящего себя вровень с героем, но всё-таки дающим его через своё восприятие? Всё происходило если не вместе со мной, то при мне, а если кто-то рассказывал, так ведь слушал-то я.
Поясню подобием ненаучной фантастики: предположим, о Земле говорит Луна. Но разглядеть Землю, её города, леса, реки, она может лишь при лунном свете. Товарищи астрономы, конечно, меня поправят, но дело не в точке, а в способе зрения. Я не наблюдатель и не биограф — я спутник.
Кажется, вступление моё затянулось, но что поделать: ночь за окном, полнолуние…
Хочу рассказать об удивительном поэте и очень нелёгком для себя и других человеке. И сразу — миллион сомнений над каждым эпизодом: а надо ли, а можно ли?
Марк Твен сказал: когда сомневаетесь — говорите правду.
Время как город: в нём площади и проспекты, но есть или существовали кривоколенные переулки и тупики…
Фамилия моего следователя была — Онегин. Ко мне он относился, видимо, неплохо. Во всяком случае, предупредил, что ночной вызов из камеры с вещами — лишь для перевода в другое место заключения. «Подарочек ко дню рождения» — подумал я: завтра, 4 января, мне исполнится семнадцать.
Посреди асфальтового двора, ослеплённого прожекторами, стоял автофургон, «воронок». За спиной захлопнулась дверь с решётчатым окошком, я прошёл через тамбур, узкий коридор между отдельными отсеками, и очутился как бы в «салоне», в тускло освещённом помещении, где за столом барачного типа сидели человек семь-восемь, разные по виду и возрасту, но чем-то похожие друг на друга. Какая-то общая тень, подобие пыли, лежала на их лицах и даже одежде. Я сел на скамейку рядом с парнем в кепке. Все остальные были в зимних шапках: мороз, на коротких прогулках схватывало уши…
Захотелось курить: мы, по традиции, отдали остатки табака соседям по камере: на новом месте утречком получим паёк. Но машина всё не трогалась. Мы стали выворачивать карманы — а вдруг оттуда высыплются хотя бы пылинки курева. Полетело на пол мельчайшее чёрт-те что: обрывки трамвайных билетов, обломки спичек, всяческая труха…
И тут парень в кепке, ткнув перстом в образовавшуюся на полу кучку, торжествующе заявил:
— Вот!
— Что — вот?
— Теперь я понял, за что меня посадили.
Я поглядел на парня внимательнее, он мне понравился. Невысокий, худощавый, постарше меня, но не так чтоб намного. Кепка сдвинута чуть не до бровей, нос крючком, губы книзу. А в общем, чем-то похож на моих соучеников по рабфаку. Только с таким с ходу не заговоришь: взгляд исподлобья, в глазах невыговоренное «отстань!». Но всё-таки я рискнул, спросил, откуда он, как зовут.
Парень ответил ошарашившим вопросом:
— Стихи любишь? Поэтов знаешь?
Я больше разозлился, чем удивился. Псих он, что ли,— нашёл время и место для разговоров о поэзии! Я молча отвернулся, но он, должно быть, что-то про меня угадал. Схватил за плечи, развернул к себе, по-ястребиному вонзился в глаза.
— «Любку Фейгельман» читал?
Господи, «Любку»?! Да мы же все наизусть знали это стихотворение, для наших ребят в ту пору любимее и знаменитее не было. «Отошли вагоны, отцвела трава…»
— А кто её написал — знаешь? Только тут я ответил:
— Ярослав Смеляков.
Он сразу отпустил меня, расслабился, руки повисли. И лицо его снова стало угрюмым.
— Я и есть Ярослав Смеляков.
…Ему было назначено жить «безо всякого отъезда в дальнем городе Инте». Так он скажет много лет спустя в стихотворении «Воробышек», стихи войдут в книгу «День России». В 1967 году Ярослав Васильевич Смеляков за «День России» получит Государственную премию СССР. В 6-м томе «Краткой литературной энциклопедии» мы прочтём: «по необоснованному обвинению был репрессирован»… Но это — футурум цвай, второе будущее время.
В Инте Ярослава ждали. По некой таинственной цепочке, по «лагерной параше» долетел слух. И добрые люди заранее добились для поэта привилегированной должности — не то счетовода, не то хлебореза (вот где житуха!)… Словом, обеспечили, чтоб ему быть не в «доходягах», а в «придурках».
Ярослав категорически отказался. Только на общие работы!
— Я не хочу думать! — заявил он.
«Кайло и лопата» в его стихах подлинны. Валуны мозолей от этого, как говорят в армии, шанцевого инструмента были на его ладонях. Он имел право сказать от первого лица:
…железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.
Однако, «я» в этом стихотворении куда больше, чем личное местоимение. Пойдём дальше по строкам. Стихи написаны в иное время, в другой обстановке. Они называются «Моё поколение»: стало быть, речь идёт не от имени персонально Ярослава Смелякова, а — от имени поколения, если не вообще советского Рабочего Человека. Вслушайтесь в интонацию: поэт уверен в своём равноправии с героем, в единстве с ним. Поэтому и чудится, будто говорит живой монолит:
Я стал не большим, а огромным —
попробуй тягаться со мной!
Как Башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.
Вот в чём дело! Вот почему он пошёл не в хлеборезы, а в рудокопы. Вовсе не из-за желания ни о чём не думать (как будто это возможно!), а по великой душевной необходимости делать главное, быть вместе со страной, её пятилетками, её людьми, ощущать себя на переднем крае, какими бы, как ныне говорят, экстремальными ни были обстоятельства.
Пусть реальный мир ограничен вышками и колючей проволокой. В себе он их стёр, как в черновике стирают строчки чернильной резинкой, терзая бумагу и собственную кожу — там, где в кончиках пальцев нервные окончания.
Он действительно не хотел думать о том, что отбывает срок. Он шёл в забой приполярной шахты «не в услуженье, а на службу», добывая право на слово от имени всех, кто в самом прямом смысле трудится, своими руками создаёт материальное богатство страны…
Отложите недоумения, если они у вас возникли, погодите возражать, пока не дочитаете этот раздел до конца. Я припас безоговорочное доказательство.
…Весть о том, что Ярослав возвращается в Москву, грянула нежданно. Он думал, что телеграфирует жене, но Дуся давно уже была не его женой. Она лишь согласилась на два-три дня освободить комнату, когда Ярослав приедет.
Кто-то взволнованно сострил: Яр верен себе, он прибывает на вокзал своего имени — Ярославский.
Мы пришли туда скопом: старшие товарищи, ровесники, молодые, даже не знакомые с ним лично ребята. Марк Лисянский хлопнул себя по лбу: чёрт, не догадались, надо было перехватить поезд за две-три остановки, а то приедет, в чём был. Тех, кто знал Смелякова раньше, тревожило: каким вернётся? Остался ли прежним, порой до грубости прямым, резким, только не равнодушным? Пусть будут от него злые обиды, пусть нахамит, случалось и такое, лишь бы не оказался сломленным.
Поезд шёл вдоль перрона так медленно, будто под колёсами не рельсы, а тесто.
В дверях вагона показался Ярослав.
Он был хорошо, даже элегантно одет. В шляпе, при галстуке. Сухощавый, безулыбчивый, немногословный. Поздоровался спокойно и корректно, это насторожило: не в его характере.
Все ушли, вагон опустел. Не помню, почему я задержался на перроне. И увидел, как бочком-бочком, сторожко оглядываясь, из вагона вышел Михаил Луконин. То-то мне показалось, что на Ярославе знакомое пальто! А Миша и Яр одного роста. Вот кто, значит, куда раньше нас учуял первейшую необходимость. Нет, неточно сказано,— вот кто был (потом оказалось — на всю жизнь) самым истинным другом.
В маленькой комнате на Спасо-Песковском уже шумело застолье. Все суетились, восклицали, перебивали один другого. Ярослав сидел молча и отчуждённо, словно между ним и нами некая невидимая преграда. Но вот постепенно включился в разговор, потом захохотал, хлопнул соседа по плечу…
— Ты думаешь, мы там совсем не читали? — бросил он Михаилу Львову.— Я прочёл твою книгу: ты, конечно, считаешь её гениальной, а я говорю: дерьмо!
— Дерьмо, дерьмо, Ярослав Васильевич! — восторженно закивал Миша Львов: пёс с ней, с книгой, зато Смеляков совершенно такой, как прежде.
Когда застолье грозило вот-вот перейти в гульбу, Ярослав громко и властно сказал: — Тихо! Буду читать стихи.
…Когда в накалённых дыханьем потёмках
над пеной твоею, морская волна,
наш флаг поднимал броненосец «Потёмкин»,
хваталась за Яшкину руку она.
Но в эту минуту, объятый отвагой,
он сам, кроме красного флага того,
он сам, кроме этого алого флага,
не видел, не слышал, не знал ничего.
«Строгая любовь»!.. Кажется, тогда поэма называлась как-то иначе. Не в этом дело. Перед нами воочию и слышимо творилось чудо. Ликующе воскресала молодость страны, первая её пятилетка, сплав энтузиазма и нищеты, соловьиное самозабвение сердец и «отформованный из железа» максимализм,— и пронзительны были в строчках мудрая ирония и торжественная ностальгия поэта. Мы забыли, что это стихи,— мы жили. В тридцатые годы и сию минуту. Вместе с героями поэмы, включая самого автора.
Несколько тетрадок — вот почти весь багаж, привезённый Ярославом из Приполярья. В них всё, чем он жил, всё, что нажил. И оказалось это — событием. Забавно и грустно читать нынешние анонсы иных поэтических вечеров: автор написал десяток стихотворений, вызвавших в узком кругу шумок, а на афише — «Новые веяния в поэзии». Реклама — она, конечно, двигатель, но зачем заранее окуривать помещение фимиамом? Осенним вечером на Спасо-Песковском никто высоких слов не произносил. Была минута ошеломления — и Евгений Винокуров прямо-таки выхватил тетрадку из рук Ярослава. Он, Винокуров, тогда заведовал поэзией в журнале «Октябрь». Чуть ли не в ту же ночь «Строгую любовь» прочёл главный редактор «Октября» Федор Иванович Панферов. И втиснул поэму в очередной, полностью сверстанный, готовый к печати номер.
Прошёл месяц — и уже не только мы, друзья поэта, но вся читающая Россия взволнованно повторяла полузабытое имя: Ярослав Смеляков.
(Вынужден дать короткую справку о себе — во избежание ненужных для дела вопросов. Воспользуюсь примером: так поступил Владимир Карпов, писатель, Герой Советского Союза, в своей повести о талантливейшем военачальнике И. Е. Петрове — «Полководец». Наши с В. В. Карповым биографии в какой-то период тождественны, разница лишь в датах. Итак: был осуждён, отправлен в лагерь, потом на высылку. В 41-м году мне разрешили уйти на фронт, в 42-м сняли судимость. Полностью реабилитирован 21 января 1966 г.)
«…Сказал, что у него «слоновья шкура», которой не пробить никакой пулей. На самом деле он жил и без обыкновенной человеческой кожи». Это — Эренбург о Маяковском. А я цитирую Илью Григорьевича потому, что тут всё применимо к Смелякову, хоть Яр о «слоновьей шкуре» ни разу, насколько знаю, не говорил. Просто считал себя непробиваемым, а был до мельчайшего кровеносного сосудика незащищённым.
Поэты (особенно малозначительные) не прочь напомнить, что они существа ранимые. К сожалению, это правда. Но кто из великих позволял себе скулёж? Пушкин, измочаленный унижением и ревностью, грызя ногти, писал «Памятник». Полумёртвый Блок величаво кланялся Пушкинскому Дому: последняя строка начинается со слова «тихо»; поэт меньшего масштаба написал бы «низко»…
Я приметил, и это подтверждают воспоминания и биографии, что выдающиеся поэты (они, как правило, удобные мишени) инстинктивно создают вокруг себя некий заслон, ограду,— словом: «не тронь меня!» Порой спроста, уходя в Москву кабацкую, порой крутя перед собой тяжкую палицу из арсенала словесности. А иногда спасаясь за частоколом острот; подробнее скажу об этом, если примусь писать книгу о Михаиле Светлове. Умнейший Твардовский по-крестьянски основательно, хоть вряд ли с заранее обдуманным намерением, сумел возвести забор из собственной неуправляемости…
Для Ярослава способом защиты было нападение. Не дожидаясь повода, не соблюдая правил. Никаких формальных ограничений не существовало, ранг или возраст атакуемого во внимание не принимались. В писательской — тем более в окололитературной среде легенды о его, скажем прямо, грубости, живы и сегодня. Кто-то придумал о нём: раненый медведь. Да, в общем похоже: тут еще и походка вразвалку, мгновенное бешенство взгляда, угрожающе склонённая голова. Даже маленькие кисти рук тяжелы…
Более нежного человека, чем Ярослав, я не знал. Попробуем разобраться.
Он любил знаменитые тютчевские строки: «И нам сочувствие даётся, как нам даётся благодать». Сегодня «сочувствие» стало как бы синонимом слова «жалость», а высокая русская «благодать» низведена в быт, да и там потеснил её контрабандный английский «кайф»… Во времена Тютчева, в устах Смелякова, «сочувствие» означало сопричастность, обострённое сопереживание, сочувствие. Однажды Ярослав сказал мне: «Ты же знаешь, как я к тебе нежно отношусь» — и это хрипловато и небрежно брошенное наречие меня не удивило. Просто мы числим нежность по ведомству любви, а её куда больше именно в сочувствии.
Расскажу один случай.
1966 год, Кемерово, зональное совещание молодых писателей. Комнаты, в которых ведут семинары Смеляков и я — по обе стороны коридора, дверь в дверь.
Среди моих «семинаристов» — Жанна, крохотулька, Дюймовочка, не поверишь, что ей восемнадцать, уже не школьница. Только начала читать стихи — и вдруг является Ярослав. Он объявил у себя перерыв и теперь воеводой обходит владенья. Я вижу, что Жанна бледнеет. Она знает: никакой дипломатии, никакого смягчения приговора иронией тут не будет. Голос её, и без того тоненький, срывается в жалобный писк. Но дочитывать надо.
Бац! — это Смеляков бьёт ладонью об стол.
— Развёл, черт бы тебя взял, детский сад! Говорим по-крупному о поэзии, а здесь колибри чирикают! У меня один Витя Крещик — поглядишь в глаза: ведь убьет кого-нибудь. А ты каких себе нахватал?..
И пошёл, и понёс. Жанна заплакала. Молодые поэты были в восторге — они, как правило, кровожадны. А я с великим трудом уговорил Ярослава уйти и не мешать нам работать. Утешать плачущих девушек не умею, поэтому тут же предложил перекур. Стихи у Жанны были плохие, но нельзя же добивать человека.
После конца совещания в ту пору полагался банкет. Я пригласил Жанну за свой стол, она всё ещё была подавлена. Знаю, на себе испытал: синяки от ударов Смелякова проходят не скоро.
Впрочем, застольное балагурство — отличный допинг. Но в какой-то миг я увидел в её глазах смятение, почти ужас. По залу, несомненно кого-то разыскивая, шёл Ярослав. Он шёл, как боксёр на ринг, чуть враскачку, набычив голову, стиснув кулаки.
Молча остановился у нашего столика, помолчал, посопел. Мы тоже молчали. Неожиданно Ярослав разжал кулак и выронил на скатерть перед Жанной какой-то чёрно-красный комок. Что-то натуго смятое и влажное. А потом круто повернулся и зашагал обратно к своей компании.
Жанна потрогала комок, от него отделилось нечто вроде легкого перышка. И тут вдруг она разрыдалась. Я ничего не понимал, пока сам не взял в руки чёрно-красный шарик.
Это была — роза.
Много лет подряд Ярослав был председателем нашей московской секции поэтов (теперь она именуется творческим объединением; по-моему, тут очень кстати русская поговорка насчёт хрена и редьки). На одном из перевыборных собраний раздался женский вопль: нельзя Ярослава, он хам.
— Ну и что? — лениво спросил Ярослав.— А когда вы меня впервые выбрали, я был иным, что ли? Вот если б я на этой должности сделался хамом, тогда другое дело…
Но сколько тогдашних молодых до сих пор вспоминают о его поддержке, о добрых, пусть колючих, его напутствиях! Честно говоря, он порой старался оправдать нелестную репутацию: давая юному — стало быть, неимущему поэту безвозвратную десятку, тут же расписывался на ней: дарю автограф! Стихи свои — высокую поэзию — читал с эстрады как бы нехотя. Пробить его панцирь легче всего было юмором, я часто прибегал к этому способу. Вот Смеляков, за что-то озлясь, кричит мне: «Сколько ты написал на меня доносов?» Я отвечаю: скажи сам, сколько, и я соглашусь, а то я скажу «десять», а ты будешь спорить — нет, «двенадцать». Яр смеётся и поднимает руки: сдаюсь.
Многое я про него понял — точнее, почувствовал — на спектакле театра им. Ермоловой «Пушкин». Не поручусь, хороша или нет была пьеса, не знаю, каков был спектакль. Но артист Всеволод Якут в роли Пушкина меня потряс. Он сыграл — Поэта! Каким чудом ему это удалось? Как наш общий с Ярославом друг Сева Якут проник в то, чего поэты сами про себя не знают, во что-то неуловимое, но угаданное и воплощённое пронзительно точно? На сцене жил просто человек, но он был велик. Просто поэт, но — это Пушкин.
После спектакля я помчался за кулисы. В коридоре стояли Сева и Яр. Может быть, Пушкин и Смеляков, я не различил. Они схватились, сцепились в объятии, они молчали, и по лицу Ярослава лились слёзы.
А наутро Ярослав был обычным, всегдашним. Кто-то ехидно заметил, что одна строчка в его стихах заимствована у поэта Б-кого.
— Сама-то по себе строчка удачная? — спросил Смеляков.— Тогда зачем же ей стоять в хреновых стихах, пусть лучше будет в хороших.
Да, Ярослав не раз утверждал, что пишет лучше всех нас, что он, так сказать, поэт № 1. Но это ведь тоже входило в его систему обороны. Печальный опыт обрёк его на ежеминутное ожидание удара — беспричинного, с самой неожиданной стороны, исподтишка. Он инстинктивно, сам того не ведая, создавал для себя призрачную гарантию неприкосновенности. Но мне памятны его ночные звонки (Светлов говорил: дружба — понятие круглосуточное), выверка стихов на чужой слух, признания в собственной беспомощности. Мы жили в одном подъезде, Ярослав, случалось, приходил с новыми строчками в три, в пять утра, бил себя кулаком в лоб: маразм, склероз, опять не получилось! Наедине он умел спокойно выслушивать самую безжалостную критику.
Однажды он собирался зайти ко мне под вечер, а явился во втором часу ночи, грустный и непривычно растерянный.
— Скажи мне правду! — потребовал он.— Когда я перед тобой выхваляюсь, тебе очень тошно?
Я не решился ответить, лишь пожал плечами.
— Понимаешь,— сказал Ярослав,— я три часа просидел с таким-то (имени не назову.— М. С). И все три часа он втолковывал мне, что он первый поэт России. Это так противно!
Существует байка: поэтам, как солдатам, дана команда рассчитаться по номерам. И все до единого выкрикивают: первый, первый, первый!.. На деле-то некоторые признают себя вторыми, но уж десятым — никто. Терпеть не могу эту мелкотравчатую арифметику! Сошлюсь на свою строчку: «А кто есть кто — века распределят».
Не знаю, как насчёт номеров, но одно несомненно: Ярослав Смеляков — огромное явление в нашей поэзии. Я бы взялся это доказать, но, во-первых, стихи сами по себе есть доказательство, а во-вторых, тут не рецензия и не статья. Если помните, я в начале приводил поэтические строчки, мне хотелось делать это и дальше, но поймал себя на том, что пойдут сплошные цитаты. «Я своих поэтов знаю наизусть»,— говорил Смеляков ещё в памятной «Любке». Об одних его эпитетах можно смело писать диссертацию: «Смотрел мучительно Марат»; молодой Пушкин, «мальчик черный, прокурат и либерал», «по-нахальному покорно» назвал своим учителем Дениса Давыдова; «мёртвая жизнь Колчака», «зыбкая кровля дождя»… К выходу книги Ярослава «День России» я, имея на руках ещё только верстку, написал большую статью — заглавием была его строчка: «Непременный гражданин».
…Во 2-й Градской больнице умирал Михаил Светлов. Не очень близкий Светлову человек, писатель Юлиан Семёнов сказал мне: «Я вижу: тебе худо, у тебя отнимают руку. Но и у меня отнимают палец». Ярослав однажды произнёс на удивление необычные для него слова: «Уходит мой старший брат и учитель». В больницу мы с ним часто ходили вместе.
А Мише становилось всё хуже и хуже. Мне выпало на долю провожать многих, но тут я боялся, что не выдержу. Я убегал из палаты покурить, а на самом деле отплакаться. Такого со мной никогда ещё не было. Ярослав понимал: на эти минуты меня лучше оставить одного.
— Я его люблю,— говорил он.— А ты его обожаешь.
И вот — сентябрьский день, занавешены зеркала в Центральном Доме литераторов, толпа в здании и у входа, посреди зала лежит странно помолодевший Михаил Аркадьевич.
Надо вставать в почётный караул, а меня бьёт дрожь. Вдруг сообщают: идти не четвёрками, а по восемь; там, где стоял один человек, теперь встанут двое. Я не приметил, как Смеляков что-то шепнул руководителям церемонии, только подумал: с кем выпадет стоять? Уже на ходу Ярослав пристраивается ко мне, мы вдвоём, плечом к плечу, вступаем на горестный пост.
Ярослав сильно, крепко-накрепко стискивает мою руку. Теперь я могу стоять спокойно.
Если бы только это одно, только это мгновение нашей жизни соединяло нас, я б всё равно остался навсегда благодарным Ярославу.