Ольга Наровчатова. «Иных случайностей размер…»

Воспоминания о Сергее Наровчатове: сборник. – М.: Советский писатель, 1990. – 384 с.

Ольга Наровчатова. «Иных случайностей размер…» (стр. 9 – 39)

Больше шестидесяти лет назад… На этой фотокарточке трое. Слева молодая стройная женщина в строгом и нарядном белом платье. Несмотря на узкосемейное назначение будущей карточки, в женщине чувствуется волевая собранность, взгляд светится силой, нет благодушной расслабленности и умильности семейных снимков. Это и не то напряжение, которое держит неискушённых молодых провинциалов перед объективом. Нет. Это — железная воля. Ещё бы: она была рассчитана почти на столетие. «Моя мама — властная»,— так говорил о ней мой отец. Мощная энергия в этой хрупкой женщине с тонкими запястьями, тонким овалом лица, высоким белым лбом, осенённым лёгкими, пушистыми, почти светящимися волосами. Справа стоит её муж.
Скромный, хорошо сшитый костюм, несколько торжественное выражение лица, на котором запечатлена глубокая, даже несколько наивная, просветлённая честность, рассчитанная тоже почти на столетие. Родители отца прожили долгую жизнь.

Между ними на круглом стуле стоит малыш, с головой, покрытой светлым пушком, в белой крестильной рубашке, неожиданной в таком маленьком существе сосредоточенностью взгляда похожий на мать. Ему самое большее полтора года. И наверное, он уже поэт. По крайней мере, он пытался собрать огромное облако пудры, рассеянной по всей комнате, в крошечную коробочку. А немногим позже интересовался, нельзя ли поместить настоящее облако в такую коробочку. И его мама со свойственной ей обстоятельной рассудительностью объяснила, что можно. Только это будет уже не облако, а вода, но собрать её в коробочку можно всё равно с неба. Так рождались метафоры.

Это воспоминания бабушки, которые теперь стали моими. Мне рассказывала их дряхлая, совсем дряхлая старуха, похоронившая сына. Этого мальчика в белой рубашке. Она говорила об этом, сидя на стуле, как всегда, прямо, с большим достоинством, повествуя почти с бесстрастным видом о младенчестве отца, о прекрасных и тяжёлых моментах жизни, о душераздирающих семейных мелочах и об исторических фактах, о любви, о мужестве и о войне. Одно воспоминание, казалось бы, могло убить наповал. Надо было знать всю непередаваемую самоотверженность, всю силу любви бабушки к единственному сыну, чтобы оценить это поразительное самообладание. Она говорила: «Он — моя жизнь». На другой день после смерти отца восьмидесятивосьмилетняя бабушка, сидя на стуле на колёсах и опираясь на палку, глядя прямо перед собой, сказала как бы сама себе: «Он встал на ноги посреди сада. Весной». Я остолбенела, глядя на неё, и представила себе эту картину. Одуряющие запахи весны в приволжском городе Хвалынске. Длинный деревянный дом в яблоневом саду — Хвалынск утопал в яблоневых садах. С реки веет свежестью, посреди сада молодая прелестная мать, переполненная счастьем, смотрит, как её ребенок стоит, качаясь на неокрепших ножках, стоит секунду и, взмахивая руками, как крылышками, смеясь, падает на малиновую бархатную скатерть, расстеленную на земле. О том, как он падал на эту скатерть, бабушка рассказывала ещё раньше.

И вот бабушка опять молодая. Она едет с ребенком из голодной Москвы 20-х годов подкормиться к родителям в Хвалынск. Плывут на пароходе, который оказывается холерным. Больных выносят на палубу; чтобы вскипятить молоко для ребёнка, нужно пройти в дальнюю часть парохода, переступая через них. Оставить ребенка негде, пароход был переполнен, бабушка всю дорогу и днём и ночью не спускала его с рук и с редким присутствием духа, вынужденная перешагивать иногда через мертвецов, лёгкой походкой ходила через заражённый пароход. «Я знала, что если он умрёт, умру и я». Он умер спустя шестьдесят лет, она пережила его на три месяца.

И умерев, осталась сидеть на стуле, крепко держась руками за сиденье. Известно, что многие, часто основные, качества человека закладываются в детстве. Отец рос в семье высокопорядочных, наделённых большой внутренней культурой людей, людей целеустремлённых, стремящихся к постоянному пополнению своих знаний, отличающихся редкой преданностью друг другу, свято относящихся к самой идее семьи. Рациональная рассудительность и практицизм бабушки дополнялись беззащитной скромностью дедушки, склонного иногда к идеализации. Когда дедушка вынужден был в какой-то момент жизни уехать на Колыму, бабушка не только
разделила с ним все тяготы путешествия и пребывания там, но и развила самостоятельную творческую инициативу, стала первым директором краеведческого музея, сама ездила по всему краю на собаках, собирая экспонаты. Это люди, которые сделали для отца всё. Трудно поверить, но они его никогда в жизни не наказывали. Терпеливо объясняли, просили, иногда даже умоляли. Но никогда-никогда никто из них не повышал на отца голос. Так было всю жизнь. Трудно, наверное, поверить в такую идиллию, но я никогда в жизни не слышала, чтобы родители отца ссорились. Видимо, отец рос очень открытым, любознательным и бесстрашным ребёнком.Сначала на воле ветров Волги, потом на берегу Охотского моря в посёлке, ставшем городом Магаданом. Он сам уже написал об этом.

В своём северном отрочестве отец каждый день пробегал несколько километров в школу и из школы, ходил на охоту на медведя, бегал на лыжах, играл в школьном драмкружке князя из пушкинской «Русалки». Он не только развивался гармонично, духовно, но был красив, даже очень красив внешне, быстро и легко ходил, хотя несколько мешковатой и медвежьей походкой, что сообщало ему, на мой взгляд, особое обаяние.

Однажды он рассказал мне такой случай. Он всегда-то стремительно ходил, а тут — просто летел по Москве: в кармане у него лежал первый в жизни сборник его стихов. Он проносился по бульварам в центре и вдруг услышал довольно грубый окрик: «Ваши документы!» Отец продолжал свой почти полёт, не отнеся это к себе, как вдруг его схватили за плечо и круто развернули. Перед ним стоял запыхавшийся милиционер. Как выяснилось, он принял отца не за бегущего, а за убегающего. Бдительность подсказала ему, что у человека с чистой совестью не должна быть такая странная походка. Прямых улик не было, но подозрение подкрепилось растерянностью отца и полным отсутствием документов. И вдруг отца осенило: он вынимает из кармана книжку стихов, суёт милиционеру под нос и говорит: «Видите, вот книжка. Это моя книжка». Милиционер: «Разве я её у вас отнимаю?» Отец: «Да нет. Я сам её написал, и вот моя фамилия. Видите — Наровчатов, это вам вместо документа». Милиционер недоверчиво берёт книжку стихов, вертит её и вдруг внезапно и его осенило. Он коварно спрашивает: «А чем вы можете доказать, что это вы её написали?» И отец нашёлся. Он попросил милиционера поиграть в такую игру: милиционер будет начинать любое стихотворение с любой строчки и внезапно обрывать, а отец должен продолжать.

Прохожие могли наблюдать странную картину: на скамеечке сидит вконец измученный, но, видно, не потерявший интереса милиционер, а посреди бульвара, жестикулируя с крайним азартом, молодой человек с пронзительными синими глазами читает стихи, которые милиционер сверяет по книжке. Кончилась эта встреча так: отец подружился с милиционером и оставил ему на память свой первый сборник.

Отец был щедрым человеком всю жизнь, он любил радовать людей стихами и маленькими и большими подарками. Но я думаю, что, может быть, свой самый дорогой в жизни подарок он сделал тогда, на бульваре.

Свою первую отдельную комнату он получил в небольшой коммунальной квартире недалеко от старого цирка. К сожалению, мы с отцом жили отдельно. И всю свою жизнь ходили друг к другу в гости в разные места. Мне было лет десять, когда я начала навещать его самостоятельно. Я очень редко заставала его одного. У него собирались поэты всех возрастов и типов, они горячо, необыкновенно страстно читали свои, реже чужие стихи, спорили, шумели, восхищались, отрицали. Стихи отец тогда писал почти всегда по ночам. Он умел общаться легко и непринуждённо с людьми разных профессий и возрастов. Ему нужна была аудитория, если не было, он её изобретал. В этой его коммунальной квартире жила глухонемая. Однажды я застала такую картину: отец, стоя в кухне, проникновенно читал ей стихи. Чувствовалось, что их связывает в этот момент крепкая нить. Он читал стихи простые и сердечные, полные светлой грусти. Глухонемая смотрела на отца как заворожённая, вытянув худую некрасивую шею. Она чувствовала, что он говорит ей что-то хорошее, и была ему благодарна. Он умел поговорить, выслушать и тут же отозваться на просьбу. Но, кроме этого, в нём всегда и почти всеми ощущалось обаяние широкой души, щедрости, истинного и масштабного таланта. Иногда это, в зависимости от того, с кем он сталкивался, принимало и курьёзный характер: при его въезде в эту первую квартиру одна соседка, в голове которой причудливо смешались все эпохи и времена, в простоте душевной приняла отца за Байрона, он это долгое время не оспаривал.

В те редкие моменты, когда вокруг не было людей, отец читал стихи своему толстому коту… Отец любил всякую живность, особенно кошек. Он ценил в них сознание своей индивидуальности, гордость, затаённость и то, что они не виляют хвостом при виде человека, могут презирать и хозяев. Он восхищался Киплингом — его кошкой, которая «гуляла сама но себе». Он замечательно читал его вслух. Вообще он умел читать на редкость выразительно. Собрав вокруг друзей и близких, он любил читать Гоголя — «Записки сумасшедшего», «Невский проспект», «Ивана Федоровича Шпоньку и его тётушку». И ещё Есенина, Блока, Гумилёва. Конечно, Лермонтова. Из поэтов он особенно был ему дорог. О поэзии и поэтах он говорил всегда очень охотно. Иногда, как будто бы про себя, подводил какие-то итоги. Незадолго до смерти он тихо сказал, глядя в окно: «Мало стало в поэзии иррационального…»

У него было не часто встречающееся качество — душевное великодушие, полное отсутствие зависти к кому бы то ни было. Он всегда радовался проявлению таланта в других людях и готов был помочь, даже если сам человек и характер его таланта не были ему близки. Ему было достаточно сознавать, что данное явление крупно, интересно и заслуживает поддержки. К людям он подходил широко, в отношениях стремился к ясности, чтобы всё, как он сам говаривал, было «без дураков». Считал, что помогать людям надо, но что каждый себе должен класть начало сам и рассчитывать на свои силы до конца, не щадя их. Считал, что «предела нет». Что нужно перепрыгивать «свой потолок», которого, впрочем, тоже быть не должно. В год своей смерти он мне сказал: «Мне интересно жить».

Отец ценил напряжённую насыщенность и яркость жизни. В какие-то моменты, особенно в молодости, ему была свойственна высшая ослепительная степень риска и захватывающего безрассудства, когда он полностью пренебрегал опасностью. Иначе он, может быть, и не стал бы истинным поэтом.

Я только недавно прочла письмо его к маме. Не знаю, было ли оно послано и был ли на него ответ. Скорей всего нет — не послано. По иронии судьбы оно почти сорок лет пролежало в кошельке, шитом бисером. Вот некоторые строчки этого письма:

«28. VII. 43

Нинка!

Неодолимая потребность говорить с тобой. Весь месяц держался на каком-то последнем нерве — с ними у меня теперь хреново. Меня ничто не могло взять — ни январь 40, ни октябрь 41, ни сентябрь 42, ни голод, ни холод, ни риск. За всю свою жизнь я ни разу не сказал «не могу». А сейчас — сказал. Я не могу без тебя. Я никого и никогда так не любил и не буду любить. Да и тебя никто так не полюбит. Всё теряет свою цену — и слова, и успех, и всё, что угодно, едва я подумаю, что ты никогда меня за них не обнимешь, как прежде, когда ты радовалась моим удачам и вызывала меня на них…

Но, как ни гляди исподлобья,
Нам снова встречаться впотьмах.
Моё бытовое подобье
На стоптанных каблуках.

Жизнь ещё впереди, а мы — однолюбы, сколько бы мы ни отрекались друг от друга, поочередно и в розницу. Трудно мне. Ведь сколько в моей походке от самообороны — это я, пожалуй, только тебе и могу признаться, да и то раз в жизни! А ты была одной из немногих опорных точек самого глубокого моего «я»…

…Когда я говорю о себе, я не голословен — эта трещина грозит пройти через меня. Я сопротивляюсь этому, но если она пройдёт — она разорвёт меня, пусть не сейчас, но через десять — двадцать лет, так или иначе…

Вот. Пиши мне. На днях пришлю стихи.

…и — я люблю тебя».

Мама была, по словам отца, «рождённая гордой и горькой, прямая, как тень от угла». При хрупком, изящном, утончённом сложении она была наделена поразительной силой и величием духа. Талантливый искусствовед, она написала много статей и очень острую, подкреплённую солидным научным материалом книгу о французском художнике Тулуз-Лотреке, работала старшим научным сотрудником в Институте истории искусств. В молодости реставрировала старорусские церкви. Помню её воздушно-хрупкую фигурку на высоченных лесах под куполом и под её руками рождающихся ангелов с широкими крыльями, которых я по простоте душевной принимала за попугаев.

Она обладала огромной эрудицией, острым и оригинальным чувством юмора, не выносила фамильярности и была человеком дистанции. Обладая житейской практичностью и твёрдостью, она высоко ценила всяческое бескорыстие и доброту. Последняя фраза целиком относится и к моему отцу. Жаль, что они разошлись. При всей их разнице, оба были людьми необычными, сильными, масштабными. Правда, как сказал много лет спустя отец и о совсем других людях: «Два медведя в одной берлоге не уживаются».

Пули отца не взяли, а эта его любовь позже переплавилась в циклы стихов «Горькая любовь» и «Разговор с дочкой». Отец был алхимиком Духа — все свои качества, данные ему природой,— бурный темперамент, бесшабашность, удаль, храбрость, азарт — он годами переплавлял в единый сплав: литературное дело. Сказано выспренне, но это так и есть. От природы стихийный, он в юности вырабатывал в себе педантическую привычку вести дневники, строя каждый свой день по расписанию или подводя итоги прошедшего дня, прикидывая планы. Больших контрастов был человек. Так было всю жизнь. Для интереса приведу два листка из двух дней его жизни:

«1961 г. 15.IX. Пятница

1. Партсобрание в 6 (18) .30.
2. Предупредить С. Поликарпова о перенесении встречи.
3. В Гослитиздательстве обсуждение Винокурова в 16 часов.
4. Зв. утром Е. Винокуров о Гослитиздате.
5. Взять в библиотеке сценарии.
6. Написал стихи: «Мне всегда казалось…»
7. Обсужд.— Козьмин. Луконин. Ив. Ив. Крючкина.
8. Атнилов перепечатал статью. Подарил книгу.
9. Львов.
10. С. Васильев. Алигер. Инбер.
11. Луконин едет в Азию.
Устал, как собака.

16. Суббота

1. Беседа со студентами эконом, фак. в МГУ.
2. В СП получил за рецензию 174 р.— «рацион вампира».
3. Книжный магазин № 100.
4. Книжная лавка: купил свои книги — 25 экз.
6. Для себя — А. Григорьев, В. Тредьяковский.
7. У мамы.
8. Повестка на партсобрание — 12.XII.
9. Разговор с А. Коваленковым в кн. лавке.
10. У Оли.
11. У Прас. Сем. (соседки) вернулся из армии сын. Радость» .

От него не ускользает ничто. Каждая мелочь, которую он покупает, фиксируется им, несмотря на его почти полное равнодушие к вещам, но он годами считает нужным организовывать свою стихию и бросать её на главное. На дело жизни. Постепенно и личные отношения начинают играть подчинённую роль. Хотя по-прежнему и до конца его не очень долгой жизни люди его бесконечно интересуют. Да, люди.

Конечно, мне пришлось видеть очень малую часть тех, с кем отец общался или сталкивался. Назову некоторых, особенно мне запомнившихся и явно вызывавших в отце значительные чувства.

Встаёт передо мной В. В. Софроницкий. Или я его видела в какие-то особые минуты жизни, или он всегда нёс на себе духовную печать полной отрешённости от быта, от повседневности — не знаю. Думаю, что всегда или почти всегда. Он говорил отцу, что не может ездить в общественном транспорте, потому что ему больно видеть на человеческих лицах следы бытовых забот, горестные черты старости, болезней, бездуховности… Он был совершенно лишён высокомерия, просто он, наверное, страдал за людей, остро читая их судьбы или видя в них неспособность чувствовать красоту.

Был он легкораним. Среди тех, кого он воспринял душой, был отец. Впервые пригласив отца к себе, он встретил его в полном одиночестве, во фраке; в глубине полуосвещённой комнаты сверкал рояль, и на нём — два бокала шампанского. Он взял отца за руку, усадил его перед собой, сел за рояль и играл весь вечер, несколько часов. Отец ушёл потрясённый и в ту же ночь написал стихотворение, которое кончалось словами:

Но кто же это сделал в трудный век?
Бог? Чёрт? Неведомая сила?
— Всё это сделал смертный человек,
С которым грусть меня соединила.

Как и всех людей на свете, отца с людьми соединяла любовь, ситуация, случай, иногда одиночество, профессиональный интерес. Оба они с Софроницким были людьми сложными, многогранными. Среди других струн нередко звучала и трагическая, запредельно-высокая. В Софроницком, наверное, всегда звучала музыка, которая и объединяла и разъединяла его с миром. Но люди это понимали и стремились к музыке, на концерты, в музей Скрябина, где одно время бывал часто и отец. Софроницкий выходил к публике, как-то «недоступно» кланялся, весь уже в магическом кругу только ему данного, и садился за рояль. И происходило внезапное и извечное чудо единения художественного одиночества с миром.

Вспоминаю Софроницкого у отца. Был день рождения. Бедный Софроницкий страдал от большого числа незнакомых лиц, впрочем, все были очень симпатичны, но это количество и разнообразие «биополей», как сейчас сказали бы, его мучило. И наконец он не сошёлся с другим человеком огромного обаяния — Светловым. Тут-то отец и сказал: «Два медведя в одной берлоге не уживаются». Так и ушёл Софроницкий. Побежал вниз по лестнице, не одевшись, в чёрном фраке: мне было тогда 15 лет, я не могла этого вынести и побежала за ним, стала звать его, просила вернуться, он снизу опять бросился наверх, поцеловал меня в лоб, сказал: «Святые глаза», опять бросился вниз, раздетый. Таким он мне запомнился, и больше я его никогда не видела. Отец хранил с ним дружбу до самой смерти Софроницкого. И со Светловым тоже. Кстати, отцу это было свойственно — с ним часто сближались люди, между собой не могущие соотноситься. Отец воспринимал людей самых разных и не похожих в корне друг на друга. Это
не означало, конечно, что он воспринимает их различные убеждения, но он был умным и широким человеком.

Очень глубоко и тепло отец относился к Светлову. Они часто сидели, пили кофе в клубе ЦДЛ, могли три-четыре часа просидеть молча, изредка перекидываясь полуфразами, полувопросами, взглядами. Я помню Светлова, к сожалению, уже смертельно больным, полным мудрости и печали и его знаменитого особого юмора. Однажды отец знакомил Светлова с очень эффектной женщиной, в которую был тогда влюблён. Представляя её Светлову, отец не без хвастовства прибавил: «Ну, разве не картина?!» На что Светлов с нарочито скучающим выражением лица ответил ему: «Старик, кажется, ты становишься передвижником».

Я была бесконечно тронута его тёплым и ничем не заслуженным, тогда ещё почти девочкой, отношением. А ведь распространял вокруг себя это тепло, это внимание умирающий, с трудом уже ходящий человек. Их с отцом объединяло многое — талант, дар к философскому осмыслению жизни, фантазия. И просто — всего лишь! — любовь.

Вспоминаю один вечер. За столиком ЦДЛ сидели мы с отцом, Борис Барнет и Светлов. Барнет был молчалив и вскоре ушёл. Отец со Светловым с восхищением заговорили о былой красоте и спортивных успехах молодого Барнета. О его таланте. Поговорили подробно и о боксе, и о лыжах. Потом Светлов предложил нам с отцом «что-нибудь придумать». Мне было семнадцать лет, меня привлекало всё романтическое, и я «придумала» сказку про остров поющих раковин. Остров был сложен из разноцветных раковин, в каждой была своя мелодия, а иногда они пели одно и то же и все вместе, когда хотели привлечь моряков. Суда плыли на музыку… Светлов задумчиво сказал: «Слишком красиво». Он был добрый, благородный и на редкость тактичный человек. А отец тогда рассказал вот что. Сдаётся дача. Хозяева встречают желающих осмотреть дачу и водят их, как водится, по саду, по всем комнатам, показывают то и это. Потом показывают террасу, которая только что пристроена. Это последнее звено осмотра. Все направляются туда, слышны бодрые «практичные» голоса. Потом возвращаются хозяева, продолжая бытовые разговоры как ни в чём не бывало, но осматривающих дачу с ними нет, они не вернулись из этой комнаты. Жизнь в доме продолжается нормально до следующих клиентов, и повторяется та же история — никто из желающих осмотреть дачу не возвращается с террасы. Тут отец замолк. Молчал и Светлов. Я требовала продолжения: «А дальше? А дальше?!» — «А дальше,— сказал отец, — вы узнаете, когда я когда-нибудь напишу всю пьесу. Это завязка». Таков был один из немногих неосуществлённых замыслов отца.

Иногда отец по разным обстоятельствам, по крайней занятости не мог общаться с людьми, которые были ему близки и симпатичны, или виделся с ними крайне редко. Но чувствовалось, что они «продолжали жить» в отце. Как продолжали жить в нём и страшно, и ярко живо умершие или погибшие на войне друзья. Все, о ком он написал, чьим сборникам стихов помог выйти в свет. Он был верным человеком. Он всегда старался выполнить товарищеский и творческий долг по отношению и к живым, и к мёртвым. Когда он с людьми не виделся, в нём продолжала жить их интонация. И чувствовал, как она жила в других. Однажды я навестила отца, мы среди прочего поговорили о музыке. Я вспомнила одну песню про себя, но отцу выражение моего лица подсказало человека. Он, ни слова не говоря, поставил пластинку Булата Окуджавы, и ещё до начала песни в нём вдруг промелькнул весь образ Булата — вся особая интонация его песен, его мира. Это трудно определимое (если определять точно и по-настоящему), то самое «над», что любил отец в людях художественных. Даже о самом земном петь незаземлённо. Соединение беспощадной трезвости и молитвы, трагического одиночества с лихостью, кавалерийской галантности и пронзительной чистоты, гражданственности, щемящей любви к своей земле с причастностью ко вселенной — вот что было дорого отцу в этом человеке. К счастью, Булат Шалвович жив и с ним можно поговорить.

До самой смерти отец оплакивал своего друга, своего названого брата Михаила Луконина. Это с ним он во время войны выходил из окружения, это ему, стоя на платформе перед отправкой эшелонов на фронт, мать моего отца, которую Луконин тоже называл мамой, наказывала беречь отца на войне, привезти ей сына живым. Тогда от этой наивной и всесильной просьбы, от комка, вставшего в горле, Луконин не мог ничего ответить, только смотрел на бабушку. Но почти через тридцать лет, на 50-летнем юбилее Наровчатова, Луконин встал и ответил старухе, едва сумевшей взойти на сцену президиума: «Мама! Я исполнил вашу просьбу! Я сохранил вашего сына живым!» И Луконин бросил под ноги отца немецкий трофей — саблю, на которую отец, вспомнив обычай, наступил ногой победителя. Надо сказать, отец всегда умел ценить красивый, эффектный жест. Он, например, с восхищением рассказал мне о человеке, взошедшем на эшафот и бросившем палачу сорванный с пальца фамильный бриллиант со словами: «За хорошую работу!»

Благородство бесстрашной души всегда пленяло отца, а ещё важнее — было и ему свойственно. Чувство плеча, ощущение поколения и времени у него было развито очень сильно. Передо мной дневник отца молодого. Вот он встречает 1944 год и подводит разные итоги: «Через два часа — Новый год. В прежние времена я любил подводить баланс приобретениям и потерям — первых всегда было больше. Оглянемся назад и на этот раз посмотрим, что дал и что взял прошедший 1943 год.

Первая неоспоримая и самая большая удача, из которой вытекают все последующие счастья и злосчастья,— это то, что меня не тронули ни пуля, ни осколок, ни одна из семи смертей, встречавшихся мне на фронтовых дорогах. Я воюю уже третий год, и дай бог, чтобы мне и впредь так же везло, как в эти годы. Я написал около шестидесяти стихов и шагнул на какую-то новую ступень в поэтском своём бытии. Перед тем я почти не писал полтора года и стоял перед риском потерять себя. Мне стоило больших трудов сохранить это своё и даже приумножить его — в тех условиях, в которых я жил и живу,— это нелёгкое дело. Слава богу, я не отупел и не осолдафонился — это мне многого стоило, и я могу гордиться результатами.

Стихи не только сохранение довоенного status quo, но новая и лучшая ступень, как техническая, так и внутренне-стиховая. Техника офицерского цикла — выше моего довоенного мастерства, в линии стихов я разработал и открыл новую для себя область — Лирики. Теперь я уже определяюсь как лирический поэт чистой воды, метаморфоза эта преинтересная — до войны я стоял перед закрытой дверью на этом пути, с которого не должен сходить ни один поэт.

Я возобновил старые московские связи — с Бриками, Асеевым и другими и получил высокую оценку своих стихов. Это если не приобретения, то восстановление утерянного. Я разыскал почти всех своих соратников и нашёл, что наши взгляды и намерения одинаковы. Наиболее сильный потенциал у Д. Кауфмана — это спутник на жизнь и на борьбу.

…Глазков явление сильное и многообещающее — это тоже спутник, хотя и не соратник.

Слуцкий — будет или не будет он писать стихов — хороший партнёр и советчик. Думается, он сможет делать хорошую прозу. Если прибавить Михаила Луконина, с которым я потерял связь в письмах, но с которым мы никогда не разойдёмся,— получится мощная когорта друзей по ремеслу и жизни. В Москве среди новой поросли есть люди, с которыми можно идти рука об руку,— первые из них Г. Шергова и С. Гудзенко.

Я перезнакомился со всей ленинградской литературой и вошёл в круг ленинградских поэтов. Знакомство с Тихоновым, Прокофьевым, Инбер, возобновлённая дружба с Ольгой Берггольц — это тоже можно записать в свой актив, так же как и их отзывы о моих стихах и добрые намерения…

Я побывал в Москве, видел маму, это очень много и очень хорошо. У меня растёт чудесная дочь — этим я тоже не имею оснований быть недовольным.

По службе я получил в этом году звание старшего лейтенанта, был награждён медалями «За оборону Ленинграда» и «За боевые заслуги»… Я сдал экзамен на командира батальона и упрочил свои знания военного дела.

Я снова взялся за изучение поэтов и стихов. Примерно семьдесят стихов я запомнил на память — это хорошая тренировка и вещь необходимая: я часто попадаю в такие условия, где не найдёшь ни одной книги, поэтому лучшее надо носить в памяти, Я досконально изучил Тихонова, Прокофьева и Сельвинского — до войны я их знал слабее, а Прокофьева совсем плохо знал.

Я — это важнейшее событие — был принят в члены ВКП(б).

Увидел за этот год Шлиссельбург, Ораниенбаум и впервые по-настоящему понял и почувствовал Ленинград.

Таков неполный перечень хорошего.

Из потерь — главнейшая — потеря Воркуновой. Эту женщину я любил и люблю так, как не любил ни одну женщину. Кроме того, она умница, а это явление редкое среди баб.

Из друзей убиты Траубе — хороший человек он был и Лебский — он мог стать спутником, поэт он был талантливый. Пропал без вести Кульчицкий — один из талантливейших среди нас. Этими потерями можно закончить список неудач. Всё остальное можно определить лишь как недостаточно использованные возможности — как в жизни, так и в литературе.

В будущем году надо добиться гораздо большего.

Таков баланс. Есть чему радоваться, но есть и чему печалиться. Но во всяком случае жалеть не о чем — сделал немало, а это главное.

С Новым годом, Сергей Наровчатов!

Да светит тебе твоя Звезда на всех дорогах твоих, и твоя старинная удача да сопутствует тебе всюду.

За Россию,
За твоих близких,
За друзей,
За счастье,
За стихи.
За себя! (Встать!) Поднимаю я новогодний тост».

Из этого уникального дневника интересно взять ещё несколько встреч:

«Я говорю о вдове академика Павлова, к которой мне дал письмо Н. С. Тихонов. Он получил его, в свою очередь, от Маршака, в бытность свою в Москве. Маршак попросил передать ей две новых свои книжки и письмо. Н. С. не мог ума приложить, как добраться до Колтушей, где жила престарелая подруга академика. Размятелево было всего в двух километрах от павловского заповедника, и каждый раз, отправляясь в командировку, я проходил мимо выбеленных извёсткой вышек этого пресловутого места. Я с охотой взялся передать посылку и был горячо благодарим Тихоновым. Вскоре, возвращаясь из 45 РСД с Марком Уресом, я, договорившись с ним, завернул в Колтуши. Мы прошли мимо жёлтого пруда, поднялись по аллее в гору и вошли в павловский городок. По дороге нам попался старик. «Скажите, пожалуйста, где здесь живёт вдова академика Павлова?» – гаркнул я. Старик, отвыкший, да, верно, и не привыкавший никогда к военным, оторопело взглянул на меня и застыл в молчании. Я повторил вопрос. Старик, продолжая глядеть на меня испуганными глазами, наконец прошамкал: «Во-он в том домике-с налево». Мы пошли к домику-с и долго стучали у подъезда. Нам открыла дверь ни рыба ни мясо в юбке, снова ахнула – испуганно на нас взглянула. «Кого вам?» Мы объяснили. «Сейчас спрошу, сможет ли вас принять N.N. (забыл её имя-отчество). Через пять минут она снова появилась и сказала: «N. N. готова вас принять». Мы вошли. Небольшая комната — стиль 80-х годов прошлого века,— в углу киот с затепленной лампадкой.

В широких креслах, в кофте белой,
В очках, недвижна, как гранит,
Слепая барыня сидит.

Разговор продолжался минут двадцать. Старуха поблагодарила меня за любезность, но посетовала, что не сможет прочесть книгу сама — слаба зрением стала. «Мне, батюшка, ведь 84 года». Она произвела на меня тягостное впечатление — развалина. Разговаривая, она попросила подойти меня поближе — а то, голубчик, не вижу я тебя вовсе. Рассмотрев, сказала: «А вы, видно, хороший молодой человек — лицо у вас хорошее». Она оказалась очень разговорчивой и много и бестолково говорила о том. что вырастила детей и «вот так держала свою семью. (При этом старуха поднимала сжатый до сих пор энергичный кулачок, напомнивший мне павловские
кулаки на нестеровском портрете.) Поминала она и покойного Павлова, говорила, что написала о нём мемуары, «ежели Софья Андреевна о Толстом написала, то и мне не заказано — пусть люди знают». Жаловалась на немощь: «Помню лишь то, что давным-давно было, а близкое забываю тотчас. Это у всех к старости бывает». Я подтвердил и сослался на вымышленный пример моей бабушки (!). Старуха обрадованно закивала головой: «Вот, значит, и у других это бывает». Слышит она плохо, и говорил я так, как будто речь с трибуны глаголю. На прощанье она благословила меня: «Да хранит тебя господь» — и приглашала вновь заходить, Впечатление грустное: страшная всё-таки вещь глубокая старость… Надпись Маршака на книге — «Замечательной русской женщине» — может иметь лишь историческое, так сказать, значение. Женщина лет сорока, вертевшаяся возле кресел старухи, мне не понравилась. Она её дальняя родственница, но постное лицо святоши, которое маячило у меня перед глазами, навело на мысль, что эта ханжа, наверно, нещадно обирает старуху, пользующуюся благами в память покойного академика. Но, с другой стороны, много ли старухе нужно? Необходимое она получает, а остальное должно куда-то идти. Так, верно, и рассуждает ханжа за её креслом».

Трафаретная открытка. Пастель. 1947 год.

Чрезмерно накрашенные губы. Продуманная лаконичность линий одежды.

На обороте подпись: «Дорогому Сергею в год 25-летия нашей встречи в Коктебеле, с верностью и дружбой. Ольга.

1940-1965. Коктебель».

Это Берггольц.

А вот — она же — со страниц ленинградского дневника отца.

«7.XII. 43 г.

Несколько раз был у Ольги Берггольц. Она принимала меня неизменно хорошо… При первой встрече с ней я был ошеломлён переменами — боже, как она изменилась! Я не видел её почти три года. Частью я помнил её по Москве, больше по Коктебелю. Она с тех пор постарела на десять лет. Какую-то острую жалость испытал я, глядя на её маленькую фигурку, на исхудавшее, усталое лицо. Лицо постаревшей девчонки… Мы встретились с ней в Коктебеле летом 40-го года. Я только что вернулся из Финляндии, она — из ежовской тюрьмы. У обоих была своя травма, хотя я, помнится, подчёркнуто ремаркизировал себя — на деле было несколько иначе. Для неё я был «светловолосым красавцем мальчишкой», наивным в своих дерзостях и дерзостным в наивностях. Её несколько оглушала тогда моя беспредельная уверенность в своей избраннической миссии — помню, она смотрела на меня широкими глазами. Когда я с первых слов начал крыть её за плохие стихи и рассказывать, как делаются настоящие. В этом, впрочем, мы ни разу не сошлись. Она начисто отвергала «делание стихов», а с этим — и лабораторию поэта. Три кумачёвских кита «ясность, простота и доступность» были и её китами плюс, конечно, эдакая достоевская душевность. Но я не хочу обеднять Ольгу. Интересный она человек и сильный. Родись она на 40 лет раньше, она была бы одной из Софий Перовских — много в ней заложено и человечьего, и высокого. Она необычайно остро ощущает трагичность времени нашего и судьбы человека, заключённого в него, словно в бескрайней раковине. Живи и мысли среди этих жерновов, лохматых от крови и мяса. Патетика? Нет! У неё острая биография — с такой жизнью нужно начинать «Божественную комедию», чтобы кончить её «Человеческой»…

Первый её муж Борис Корнилов — хороший поэт. Три раза она рожала. Первая — девочка, умерла семи лет. Второй ребёнок родился мёртвым в тюрьме. Третий — выкидыш уже во время блокады. Она год пробыла в ежовской тюрьме, пережила голодную зиму 41-го года, похоронила второго мужа. Мой рассказ дышит пошлостью перечня — но, ей-Богу, тут простое перечисление скажет больше, чем психологический экскурс. Нынешний муж её Ю. Макагоненко — молодой парень лет 28—30, радиокомитетчик, человек гибкого и недюжинного ума. В разговоре он увлекается и впадает в патетику. Он интересен, молод и экспансивен. Спорить с ним интересно, и я несколько раз выдвигал нарочито парадоксальные положения, чтобы послушать его страстные и пристрастные возражения. Библиотека у них великолепная. Им перешло в наследство уникальное собрание восемнадцатого века. Я рылся в первоизданиях Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, перелистывал указы Петра — испытывал давно забытое наслаждение библиомана.

Поэтская библиотека у Ольги тоже неплохая — я прочитал у неё впервые всего Олейникова, нашёл стихи Цветаевой и Гумилёва, несколько часов потратил, перелистывая номера Лефа. Спорили мы о многом и помногу. Я противоречил во всём — паче же всего в разговорах и спорах о поэзии. Приверженцы здоровой простоты всегда меня вызывали на озорство, и я позволил себе удовольствие пожонглировать крайностями. В разговоре я не пощадил и Ольгиных стихов. Как поэт она неизмеримо выросла за эти годы. «Февральский дневник» — это уже вещь, которая войдёт в историю войны, а с ней и в историю литературы. Исключительная популярность её не случайна, но и переоценивать её нельзя. В лучшем случае это наброски к седьмой симфонии, но далеко ещё не сама седьмая симфония. Как стихи — они очень бедны,— об этом я и говорил Ольге. Читала она мне и новые свои стихи — право, это было очень слабо. Мои стихи и она и Макагоненко хвалили, но призывали отрешиться от всех этих «ритмов, рифм и аллитераций». Меня это в душе веселило. «Богу — Богово…» Говорили мы с Ольгой и «за жизнь». Этот разговор лучше всего получился — человек она сердечный и умница. Из предметов спора нужно упомянуть ещё и о «графической революции», которую я вытащил из своего архива и помахал ею перед глазами своих друзей, защищая свои положения, я озоровал до неприличности и покатывался со смеху в душе, глядя, как всерьёз воюют со мной мои противники. Но я снова отвлёкся. Ольга много и интересно рассказывала о ленинградской зиме, о ленинградцах, о себе. Стоило бы всё это записать — это намного значительнее всей этой болтовни о сложных рифмах».

Я видела Ольгу Берггольц один раз в жизни, в 1957 году. В открытом южном кинотеатре. Она оказалась моей соседкой с левой стороны. Сидела очень прямо и смотрела не на экран, а внутрь себя. Лицо она прикрывала огромным белоснежным веером, которым слегка помахивала. По-видимому, в этот вечер ей нужно было растворить своё одиночество в толпе и чужих звуках. Но, наверное, оно осталось нерастворённым — так бледно и отрешённо оказалось её лицо, так незримо чем-то ограждена её фигура, когда прямо и спокойно она медленно вместе со всеми продвигалась потом к выходу.

А вот встреча «профессиональная», условно говоря.

«…Я вновь заходил к Прокофьеву. Он по-прежнему живёт на Халтуринской, и к нему по-прежнему трудно дозвониться. Старик встретил меня в домашнем наряде — исподней рубахе и старых галифишках, засунутых в огромные валенки. Полуседой, взъерошенный, коренастый, с узловатыми мужицкими руками, он похож на какого-то старого гнома. Это впечатление усиливает голос, исходящий откуда-то изнутри, из его толстого брюха, что ли. В нём есть что-то от Кола Брюньона, но это только внешнее сходство. Он встретил меня хорошо и по-своему: облапил, загудел: «А-а, Сергей, а-а, хорошо, хорошо… Так же красив? Да-а… А стихи есть? Есть? Хо-рошо-о». Он пригласил к чаю, я согласился. Потом читал стихи — он хвалил, но, как обычно, попрекал Цветаевой, которую почему-то считает моей учительницей. Потом читал своё — отрывки из «России», его новой поэмы. Вещь хорошая, написанная в старой Прокофьевской манере и со старым запасом и размахом. Недавно отрывок из неё появился в «Ленправде», прочитанный глазами, он не ухудшил впечатление слышанного, что нередко бывает со стихами, которые слышишь от авторов,— в чтении поэты добавляют от себя то, чего иной раз и не разглядишь в стихе с листа. Это относится ко всем, в том числе и ко мне. Прокофьева я люблю — одних стихов его я помню наизусть около тридцати, не считая строк. Это единственный не из городских поэтов, близкий мне…

Русская деревня неоднородна по своему существу. Я выделяю две основные деревни, не касаясь всех прочих различий,— северную и среднерусскую. Первая, географически, окраинная деревня — это Архангельщина, Приладожье, Поволжье. Вторая — Смоленщина, Орловщина, Тулыцина и другие губернии Центральной России. Исторически эти деревни прошли различные пути. Среднерусская прошла сквозь столетия крепостного права, и это наложило на неё соответственный отпечаток — создался определённый тип русского мужика, прошедший через всю литературу,— хитроватого, приниженного, себе на уме, прижимистого. Окраинная деревня создала другой тип. Исторически он восходит к новгородской вольнице, к охочим людям, уходившим от крепостного засилья на край света и основывавшим там свои поселения. И до них докатывалось потом властное слово, но крепостничество там никогда не пустило таких глубоких корней, как в Средней России. И тип человека выработался совершенно иной:

Он как выйдет вместе с ветром,
Вместе с тучей проливной,
Как ударит шапкой светлой
В знаменитый шар земной.
Как ударит да пристукнет
Подкованным каблучком.
Ветер сразу, как преступник,
В ноги валится ничком.

Удаль, разгул, забубённость, вольность — всё это стало там едва ли не одноименными понятиями и стало главным содержанием народного творчества. Герой этих песен не привык ломать шапку перед кем бы то ни было, он дерзок, разгулен, удал, широк и сердцем и душой. Он не задумываясь идёт на подвиги и совершает их на виду у всех, так как и жить привык на виду. Гордости он великой, зато и сердечности в нём не меньше, чем в герое среднерусской песни, а то и больше. Щедрость во всём — и в жизни и в смерти — его отличительная черта. Основа же основ — вольнолюбие. Деревня встаёт в этих песнях цветастая, разгульная, широкая, яркая, а не та убогая и серая никитинско-некрасовская деревня, которая перекочевала и в стихи большинства крестьянских поэтов. В литературе обе деревни нашли отражение. Подлинная Россия — всё-таки та, которую воспевает Прокофьев. Вернее, это более перспективная Россия, она мне близка.

Наша Родина — Россия
Дальняя и горная.
Наша Родина — Россия
Вольная и гордая
».

Стоит подумать о том, что писал этот дневник молодой человек двадцати четырёх лет в блокадном Ленинграде, между сложнейшими командировками, боями. Почти мальчик, за плечами которого были «2 с половиной вуза», трагическая любовь, ребёнок, финская война, тяжёлое обморожение и погибшие друзья. И при этом он находил время не только вести дневник, но поддерживать и укреплять литературные связи, писать стихи помимо основной работы в редакции, читать, если была возможность, и даже как-то ухитрился посетить театр! Эта катастрофическая интенсивность была одной из основных его черт до самой смерти, он никогда не останавливался. И умер — в отъезде…

Описание всех его встреч, рассказанных в ленинградском дневнике, впрочем, наполовину отцом утерянном, теряет смысл в данном случае, я очень надеюсь на его дальнейшее и самостоятельное опубликование вместе с целым рядом записных книжек. Достаточно сказать, что в нём упомянуты интереснейшие связи, наблюдения, люди. Поэты Николай Тихонов, Ольга Берггольц, Георгий Суворов, редактор Алексей Иванович Прохватилов, «по-настоящему сердечный и культурный человек и настоящий большевик», встают как живые со страниц его дневников, и проходят никому не известные, голодные, всех похоронившие, скромные и героические люди блокадного Ленинграда.

Упомяну ещё об одной его встрече. Передо мной сборник 1945 года «Стихи и проза» с автографом автора: «Дорогому Сергею Наровчатову в ночь путешествия в юность — на добрую память. Н. Тихонов. 1946. 31. VII. Москва». Помню отца, со всей силой своего характера и восторга читающего мне строки из «Баллады о гвоздях»:

«…У кого жена, дети, брат —
Пишите, мы не придём назад.

Зато будет знатный кегельбан».
И старший в ответ: «Есть, капитан!»

…А самый дерзкий и молодой
Смотрел на солнце над водой.

«Не всё ли равно,— сказал он,— где?
Ещё спокойней лежать в воде».

И заканчивал с жёсткой интонацией:

Гвозди б делать из этих людей:
Крепче б не было в мире гвоздей.

Когда мне было не помню сколько лет, но небольшой девочкой, отец привёз меня на дачу Тихонова. От этой встречи, от этой дачи, от множества сидящих за длинным столом людей у меня осталось впечатление как после посещения прекрасного немого кино: за открытой верандой молчали высокие прямые сосны, заходящее солнце философски отражалось в золотом варенье в вазочках на длинных ножках, я напряжённо всматривалась в говорящие рты, и для меня они оставались беззвучными, я была слишком мала, чтобы понять смысл этих значительных, а может быть, и очень простых, но выраженных «взрослыми» словами разговоров. Но души коснулось общее почтительное отношение к крупному человеку с добрым, твёрдым лицом, сидящему во главе стола. Сколько помню, он слушал. Только слушал, иногда выражая своё отношение кивком или покачиванием головы. Мне тогда показалось, что всё, что говорили, он уже слышал много раз, но воспринимал так добродушно и миролюбиво, как, скажем, каждодневный шелест деревьев за окном. И таким веяло от него спокойствием, а может быть, если бы я теперь это определяла, и — величием. Все взоры, и мой тоже, были обращены к нему. Сколь сильное впечатление он произвёл на меня, видно ещё и по тому, что я совершенно не помню среди всех этих людей главного для меня — моего отца.

Жадное стремление в любой обстановке узнать для себя нечто новое от людей и о людях, об их занятиях, размышлять не в ущерб самому активному действию всегда характеризовало отца и приводило к новым отношениям, связям, к закреплению найденного. Найденного и ценного для своей души, своего дела, своего настоящего и будущего он старался не терять. Таким вместилищем ценностей духа был для него и Тихонов. Приход к нему в 1943 году в Ленинграде запечатлён так: «В начале этого месяца я побывал в Ленинграде. К Тихонову я пришёл поздно вечером. Каждый раз, как я подхожу к Зверинской, мне вспоминаются строки об этом доме — они точно воспроизводят его:

Грозен отданный годам
Скопидом фатальный
Кафедральный чемодан,
Замок феодальный.

Днём полон, что литавры, он
Толпою шумовой,
Балконы, как метафоры,
Висят над головой.

И…

Но сей ковчег, он просто слеп,
Хоть обломай все пальцы.
Наши линии судеб
Не пересекаются!

Строки принадлежат хозяину дома.

Поднимался на шестиэтажную монбланию — проголодался. Вынул из полевой сумки краюху и, пока дошёл, уломал её всю. Дверь раскрыла Марья Константиновна. Приняла запросто и хорошо. Повела на кухню — «Я там кукол леплю, а Николай скоро придёт». В ожидании Тихонова слушал болтовню М. К. о куклах, куклячьем театре и прочем вокруг них. Слушал с интересом, так как для меня это хоть и кукольная, но Америка, а Америки мне подавай каждый день, ибо Наровчатов любознателен, как Адам и Ева, вместе взятые, и во-вторых, я всегда с весёлым изумлением слушаю энтузиастов своего ремесла — оно у них всегда искусство. М. К. рассказала мне историю своей жизни. Интересно. Старуха немало пережила. Тихонов её второй муж. Первого она сперва разлюбила, а потом потеряла. Потеряла она и человека, которого она любила,— офицер-лётчик, он разбился с самолётом. Это было в 1916 году. О замужестве с поэтом она говорит как об искусстве — видимо, это действительно так… Из историй, рассказанных ей, врезалась в память одна, полумистическая. Уже после того, как она похоронила любимого, через несколько лет, она встретилась с одним человеком. Она ему понравилась, он ей — нет. После долгого ухаживания она наконец согласилась на свидание у себя на дому. Кроме неё, в этот вечер никого дома не было. Должно было совершиться то, чему настало время свершиться. Но в ночь перед свиданием она увидела сон — любимый человек пришёл к ней. Он был бос. Посмотрел на неё пристально и стал уходить. Ноги с трудом отрывал от пола, и от них оставались кровавые следы. Этот сон произвел на неё ошеломляющее впечатление — она не впустила ухажёра. Позже она узнала про древнее вендское предание — когда покойник тревожится за любимого им когда-то человека, он приходит к нему. Это стоит ему больших мук и трудов — он прирос к земле, она его тянет, и лишь с кровью и мясом отрывает от неё ноги при ходьбе. Сон ярок и страшен — он мне запомнился, и даже сейчас, когда я пишу эти строки, по коже пробегает стужа. Нелепо, но это так…

С Тихоновым я на этот раз меньше говорил на теоретические и прокламативные темы — он много рассказывал, а я с интересом слушал: рассказчик и повествователь он мастерский.

Мне уже трудно вспомнить всё по порядку, да и вряд ли есть в этом необходимость — Тихонов мне показался моложе и крепче, чем в нашу августовскую встречу. Он только что вернулся из Москвы, куда улетел по вызову. Н. С. рассказывал о переправе через Днепр. Произошло — по Л. Толстому… Ни наше командование, ни немцы не предполагали, что Днепр можно форсировать с хода. Немцы выслали авиаразведку, что понтоны едут где-то у Чернигова. Немцы успокоились. Наши тоже предполагали подтянуть силы, произвести разведку берега и потом уже штурмовать. Получилось же непредвиденное — усталые, истомлённые многовёрстными переходами, истрёпанные в боях части, увидев Днепр, не останавливаясь, бросились в него. Бойцы переправлялись на чём попало — лодки, брёвна, даже ворота служили плотами. Командиры рот, видя, что половина их роты уже на том берегу, отдавали приказ (ничего кроме не оставалось делать) переправляться остальным, которые сделали бы это и без всякого приказа. Командиры полков, увидя переправившимися половину своих рот, переправляли вслед и весь полк с тылами и приданными средствами. И так далее. Произошла стихийная переправа. Немцы, ошеломлённые неожиданностью, опомнившись через 3—4 дня, подбрасывали подкрепления и пробовали столкнуть десантников. Но тут уже стихийность переходила в иное русло — организованность. Уже наводились мосты, подходили корпуса и армии — войска закреплялись и развивали успех. Это интереснейшее свидетельство времени. Толстой встаёт во весь рост, и, пожалуй, старик был прав со своей теорией неразумной войны.

Тихонов вслух читал воспоминания американского корреспондента о Компьене. Они должны появиться в «Октябре». Н. С. привёз корректуру из Москвы. Компьенеский фарс зарисован американцем очень выразительно — я слушал с интересом,— внешность событий редко говорит об их сути, но даёт возможность судить о ней, хотя бы и общо. В разговоре же я узнал, что в 42-м году немцы дошли до перевала Бечо — я не предполагал, что они докатились и дотуда. Интересно, что мы лишь тогда полностью ощутили, как далеко прошли немцы, когда погнали их обратно. В разговоре вспомнили Кавказ — Тихонов влюблён в него и хорошо знает. У нас оказались общие знакомые среди альпинистов — Маленков и другие. В Нальчике я жил в 37-м году в той же гостинице, где Тихонов пил вечерами кахетинское, и бродягой прошёл по тому же шоссе и тропе вдоль Баксана, где бродил он. Читал Тихонову стихи «Село». Ему понравились, и весьма — он просил переписать.

Ночевал я в его кабинете под двумя бурками — лёгкими, как пух, и тёплыми, как печь. Плохо только, что, разметавшись ночью, я скинул обе бурки на пол и к утру замёрз, как сукин сын. Встал, ляская зубами, но сделал пару энергичных упражнений, разогнал кровь по жилам и снова стал «бодр и стремителен».

Тихонов производит прежде всего впечатление человека, чрезвычайно жадного к новизне. Ему интересно всё, и в большой его памяти укладываются вещи самых различных планов и калибров — от стихов Низами до самоходной артиллерии. У него ясный взгляд на мир, и свою жизнь он, видимо, прожил, идя по прямой линии. Жизнь он прожил красиво и всегда высоко держал голову — среди современных писателей трудно вспомнить другого человека, который жил так щедро и в то же время удачливо, как он. Характерной его чертой являлось всегда и то, что он держался в стороне от литературных драк, и споров. Он, правда, не воевал никогда не только за чужие, но и за свои стихи — так было с «Тенью друга». Молодёжь поэтскую он любит. Технику стиха он ценит, но не переоценивает. Я читал ему стихи Глазкова и Воркуновой — они не понравились ему активно, что, признаться, раздосадовало меня и уязвило авторское самолюбие. Чутьём он почувствовал, что это стихи — издёвки, написанные по отражению в зеркале, и это, видимо, и заставило зарычать его на «гаерскую поэзию».

Как человек он мил и хорош.

Всё-таки, сравнивая всех своих литзнакомых, я должен сказать, что Брики дают десять очков вперёд почти всем — чертовски хорошие они люди, без примеси пошлости и непорядочности. Тихоновых мне тоже не в чем упрекнуть…»

Трудно представить широкий круг его интересов, многообразие поездок. Передо мной уйма красочных открыток. Читаю, беря на авось, не соблюдая хронологической последовательности: «Привет из Монако. Папа. 7/VI—69 г.», «Привет из Дрездена. Отец. 25/IX—74», «Милая Оля! Привет тебе из Ниццы. Целую. 69 г.», «Привет из Варшавы. Лечу сегодня в Лондон. Пришлю оттуда открытку. Будь здорова, дочка. Целую, твой папа. 14/1-74 г.».

Это далеко не всё, но и по этому можно судить о бешеной свистопляске впечатлений, о насыщенности жизни, о ритмах моего отца.

Иной раз он сам поражался своей энергии и объёму взятых на себя обязательств, у него даже наедине с собой вырывался иногда крик души. Незадолго до смерти он писал:

«Идут мои шестидесятые годы. Самое нелепое — скачка с препятствиями, которую мы устраиваем из жизни. Видит бог, я хотел в этом году избавиться от неё. Не вышло. Но даже отпущенные мне три-четыре месяца я сам использовал, чтобы придумать себе новые барьеры. Экзамены (на кой они мне, собственно, ляд!) стали именно такими препятствиями… Затем кандидатская степень, двухтомник… А когда же о душе, друг милый?»

Он уже был тогда больным человеком, но в усталости никому никогда, кроме своей мамы, не признавался. Только лекарство клал под язык. Но поразительно, как он сочетал с этой бурной внешней жизнью, с поездками, со службой, с общественными нагрузками глубокие размышления, ведение десятков параллельных дневников, записных книжек, путевых заметок, составление каталога огромной разнообразной библиотеки, кабинетные занятия, требующие тишины Ясной Поляны. Правда, главной целью всегда оставалась литература во всех её жанрах.

Да, он не щадил себя и с максимальными мерками подходил к другим. Однажды я очень усомнилась в своих физических силах и наконец спросила совета отца. Он, глядя на меня твёрдым симпатичным взглядом, не раздумывая долго, ответил: «Я поместил бы тебя в холерный барак». Я его поняла. Он и себя часто ставил в ситуацию «пан или пропал», где все силы души и тела увеличиваются от противного. После инфаркта, невзирая на строгий запрет врачей, летел на юг, даже в Африку; в Польше после тромба в сердце, перекочевавшего в мозг, после пребывания в клинической смерти, только что выйдя из больницы, он пошёл в ресторан отпраздновать Жизнь. Это в нём очень привлекало. Сила воли у него была большая и тем более достойная уважения, что сказывалась не только в решении какого-то крупного вопроса, но в долгом планомерном исполнении и бытовых, часто не интересных для него задач, в невидимой борьбе с какими-то помехами вне и внутри себя. Это касалось и совсем личных дел, например, курения. Вот запись в дневнике: «Первый опыт работы с пером без курения. Это нешуточное дело. Тридцать три года я писал, держа в зубах папиросу, сигарету, трубку. Выработался стойкий рефлекс. Сейчас полшестого вечера, а выкурил я всего одну сигарету. Если бы мне удалось отвыкнуть от сигареты при письме, я бы освободился от курения неизмеримо легче. С нынешнего дня начну воспитывать в себе эту отвычку». Добился своего и пошёл дальше, ещё дальше — не моргнув глазом сидел, когда его обкуривали со всех сторон в большом обществе и даже в его доме. Видимо, курящим в голову не приходило, что он бывший курильщик и воздержание требует от него больших усилий. Или забывали об этом. Но, по-видимому.
его самообладание перешло потом в искреннее равнодушие. Он вообще хорошо умел отвлекаться от раздражителей.

Отец всегда ценил хорошую шутку, любил игру и азартных людей, но не был игроком. Любил разные зрелища; но не отдаваясь им душой, а больше для разрядки. Кинематограф любил откровенно развлекательный, хотя, конечно, отдавал дань и серьёзному. Очень любил «Юность Максима» и под настроение напевал «Крутится, вертится шар голубой…» и вообще ценил прелесть и обаяние городского романса. Хорошо пел в стиле мещанского романса. Шутливо, игриво и «по-кавалерски» пел «Оружьем на солнце сверкая», горестно и с большой душой — «Кирпичики», «Город Николаев, фарфоровый завод». Песня его могла пронять очень глубоко.

В доме, где он долгие годы жил с родителями, в центре, на улице Мархлевского, через лестничную площадку жила в большой коммунальной квартире девочка Тамара с мамой. У мамы было приветливое, доброе лицо, она с трудом растила свою кареглазую быструю дочку с тёмными косичками. У дочки был изумительный голос, и она пела, летая по ступенькам вверх и вниз. Однажды в день моего рождения я была у бабушки с дедушкой, пришёл и отец. После всех разговоров отец прилёг, бабушка стала мыть посуду, и тут вошла Тамара, а поскольку она пела почти всегда, стала петь. И тогда первый раз в жизни я увидела слёзы отца. Никогда не забуду узкую комнату и девочку посреди комнаты, глядящую куда-то поверх всего. Бабушку же больше всего поразило, что Тамара не только прекрасно спела, но и стояла как-то особенно, отставив одну ногу. Бабушка вообще уважала всякую «хорошую выучку», а Тамара уже занималась в Доме пионеров. Впоследствии девочка стала солисткой Большого театра Тамарой Синявской.

И в последний раз в жизни я видела слёзы отца тоже под музыку. В тот день мы вернулись с похорон дедушки. Отец сказал: «Сегодня ушёл один из последних интеллигентов…» И вечером поставил любимую свою пластинку «Песни Великой Отечественной войны». Наверное, он вспомнил, как родители провожали его на фронт.

В театре отец в равной степени интересовался и актёрами и зрителями. В этом смысле интересна запись из того же дневника блокадного Ленинграда:

«29.XII.43 год

…В Александринке, которую я помню ещё по 39-му году, играет сейчас музкомедия. Ставили «Периколу». Мы легко достали билеты, хотя, в общем, театр был полон. Зал не отапливается, и зрители сидели не раздеваясь. Больше половины — военные. Здесь можно было увидеть и заезжего майора в потрёпанной шинели с полевыми погонами, и штабного офицера, сиявшего золотом пуговиц и погон, и моряков Балтфлота, всюду ходивших гурьбой, и солдат в обмотках и туго перепоясанных шинелях, и девушек МПВО в беретах и ватниках. Были и гражданские — преимущественно женщины, одетые по-ленинградски, хорошо. В фойе продавали неизменный сироп с газированной водой — несмотря на холод, около стойки толпилось человек десять. Перед началом спектакля вышел человек в смокинге и равнодушным голосом прочитал правила поведения публики на случай обстрела во время спектакля. Он же появился перед третьим актом и уже совершенно другим голосом прочитал известие о взятии Киева нашими войсками. Начался спектакль. Костюмы на актёрах сидели несколько мешковато, чувствовалось, что под лёгким платьем Периколы была надета спасительная фуфайка. Но играли актёры с подъёмом, оперетта шла в хорошем темпе, и надо было видеть, как принимает её публика!

…Мне вспомнился шекспировский театр — было что-то в непосредственности восприятия. «Странно,— подумал я, выходя из театра в черноту затемнённого города,— блокада, обстрел, война, миллионы смертей за плечами, а здесь люди переживают как что-то своё личное любовь и треволнения итальянских певцов — хорошо всё-таки, ей-богу, хорошо…»


Тогда бывал незамечаем
Иных случайностей размер,
Случаен дом, где булка с чаем,
Случаен театр, а в нём Мольер…

А вот краткое описание другого зрелища через тридцать пять лет в Мадриде: «14.V.78 г. …Вчера осмотр города, нынче Прадо. Королевский дворец. Вечером коррида. При мне убили трёх быков. Всё как у Бласко Ибанъеса и Хемингуэя. Остался равнодушным к этой затее. Не жаль ни быков, ни матадоров. Одного из них поддел бык уже после моего ухода. Зрелище само по себе интересное. Торреро изящны и быстры. Риск делится на пять-шесть человек. Медвежья охота, как мы вели её в юности, куда опаснее. Завтра — в Москву».

Писать об отце можно ещё очень много. Постоянно будут вспоминаться всякие мелочи, и разговоры, и вся жизнь отца, даже та, в которой меня ещё не было. Признаюсь, что иногда, правда редко и особенно в детстве, я хотела, чтобы отец не был известным человеком, а был бы кем-нибудь вроде маляра или плотника, никуда бы не уходил и не уезжал, и мы бы с ним каждый день и подолгу гуляли по улицам и в парках. В детстве, когда я спрашивала, где папа и почему его нельзя видеть чаще, мне отвечали, что он на Курильских островах, ему так надо, потому что он поэт, или он где-то долго стоит в очереди и получает деньги после выступления, опять-таки потому что он поэт. Одно время я надеялась, что это состояние временное и когда-нибудь кончится. Особенно эта надежда укрепилась, когда отец однажды позвонил моей маме и сообщил, что он закончил писать стихи, сейчас придёт в гости и принесёт куклу. Я решила, что он наконец-то совсем закончил свою писательскую деятельность, и стала дожидаться отца «надолго», даже подруг позвала как на праздник. Отец пришёл, молодой, синеглазый и оживлённый, с подругами поздоровался за руку (нам было по семь лет), сидел долго и наблюдал, как мы возились с куклой. Потом вдруг встал и сказал, что пойдёт готовиться к параду. Я очень обрадовалась, что отец сменил свою подвижную деятельность на новую, солидную и малоподвижную, может быть, будет милиционером, будет стоять где-нибудь на углу около нашего дома. Конечно, я не думала этими словами, но ощущения и мысли были такие. Но оказалось, что отец собирается во время демонстрации 7 ноября читать стихи по радио на Красной площади опять-таки в качестве поэта. Так он и остался поэтом!

Он был хорошим человеком. Талантливым. Очень сложным. Вместе с умудрённостью, пришедшей с годами, в нём всегда оставалось детское простодушие, открытая доверчивость.

Однажды он признался мне, что не может жить один. Мне было тогда десять лет, но я очень хорошо поняла, что он этого действительно не может. Он был снисходительным и любящим отцом. Был откровенен со мной и всегда говорил о своих творческих планах. Вот его самое последнее письмо:

«Коктебель, 19.VII.80

Дорогая Оля!

Вот уже месяц, как я в Коктебеле. Здесь хорошо. Весна была поздней, и когда мы приехали, было ещё прохладно, но уже через пять дней температура была двадцать градусов, и все от старых до малых полезли в море. Сейчас жарко, но я не вылезаю из тени, и солнце меня не тревожит.

Условия здесь привычные. Я, как всегда, в девятнадцатом корпусе на втором этаже. Теперь в этих номерах холодильник и туалет, что является верхом роскоши для Коктебеля. Привёз я сюда ещё портативный телевизор, работает он хорошо, и сегодня я буду глазеть на открытие Олимпиады… Много читаю. Всё серьёзные книги. То, что прежде либо не успел прочесть, либо пролистал,— «Энеида» Вергилия, «Фауст» и «Поэзия и правда» Гёте etc. Спокойное и неспешное чтение доставляет много удовольствия. Хорош эпиграф, который взял из древнегреческого Гёте в своих толстенных мемуарах: «Человек, которого не наказывают, не научается». Здорово!..

Из знакомых тебе приезжал сюда на один день Булат Окуджава. Забрал свою половину и умчал в Ялту. Он очень болел зимой. О болезни не хотел говорить.

Сам я пишу новеллу из времён Ивана Грозного. Написал начало и конец, а середина что-то не ладится. Ну да авось!

Бабушке послал письмо ещё в конце июня, но от неё до сих пор нет ответа. Позвоню на днях в «Новый мир», узнаю, что и как с ней. А то я уже начал беспокоиться.

Тебе в твоём положении надо беречься. Это, кажется, единственное требование, которое ты должна к себе предъявлять. А так всё у тебя будет в порядке. «Мысленно с вами», как говорил Остап Бендер и повторяю вслед за ним я. Кажется, все новости. Обнимаю и целую тебя, моя милая Оля.

Твой отец С. Наровчатов.
Очень, очень, очень тебя люблю, моя дочка».

Поскольку вышло так, что эти воспоминания я пишу как бы вместе с отцом, закончу одним его размышлением-наблюдением, записью из личного дневника:

«Разгар лета, а в Крыму осень.

Из-за Карадага и Святой движутся серые облака.

Вчера ветром свалило старую акацию у нас под окном. Неожиданно открылся вид на море, стало даже лучше, но акацию всё равно жаль. Так, верно, и с людьми случается.

Дерево, кстати говоря, распиливают, не откладывая дело на будущее, ребята в парусиновых брюках. Оно хоть на дрова пригодится…

А на что пригодятся наши воспоминания?»

А самое первое воспоминание отца — ему около двух лет: кто-то сильный проносит его сквозь тёмный проём двери, мимо чёрного косяка и поднимает высоко-высоко к свету. И смеётся.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Стихи, русская поэзия, советская поэзия, биографии поэтов
Добавить комментарий