Дмитрий Ковалев (1915-1977)
ИЗ ДНЕВНИКОВ РАЗНЫХ ЛЕТ
Цитируется по: День поэзии. 1987. Москва: Сборник. -М.: «Советский писатель», 1987, 224 стр.
Личная свобода мысли, не навязанной, а своей, мысли, достигнутой убеждением, на опыте, необходима человеку как воздух, человек на это имеет право, пока он дышит.
—
Вчера я заметил, что люди (а это я уже давно чувствовал), которые не любили учиться, при всяком удобном случае стараются унизить учителя. Это им приносит удовольствие.
—
Есть люди, в присутствии которых время начинает мчаться, будто они его подгоняют. Это признак людей, которые нами любимы.
—
Самое искреннее — это то, что сказано озлобленным, обиженным или влюблённым сердцем.
—
Как сильно человек любит жить, я чувствовал только тогда, когда собирался в бой. Тогда не хотелось есть. Тогда только хотелось стать незаметным. И никогда не хотелось верить, что меня убьют. А это, говорят, хорошее чувство.
—
Когда подводники возвращаются на базу, выбравшись из лап смерти, они необычайно задушевны.
—
На днях бродил по скалам, откуда видна даль мрачного Баренцева моря. Подумалось: многие уже оттуда не придут и гибель их останется тайной.
—
Тема для стихов:
Койка Васи Облицова. На тумбочке — пришедшее ему письмо.
— А где Вася?
— Вася? В Баренцевом море остался.
—
После войны будут веселиться безумно, бешено, рыдая. Я это понимаю: все истосковались по жизни, всем надоели смерть, голод, кровь и непосильное напряжение.
—
Вчера присутствовал на открытии памятника подводникам, оставшимся в глубинах Баренцева и других северных морей.
Памятник скверный. Скульптор схалтурил и ещё пренахально выпирался вперёд, к командующему флотом. Ни скромности, ни совести.
Светило солнце, и шёл дождик. Двор был расцвечен флагами. Военный обряд! Все стояли на дожде в парадной форме. Изрядно прозябли. У меня ходил мороз по телу от траурного марша Шопена.
—
Я не видел отрочества. Не насладился юностью. Наконец, молодость прошла в нужде, в тесном сапоге жизни, у событий, но не действующим в них лицом. Ведь даже в два этих несчастных похода я ходил вроде пассажира. Где мой желанный солнечный берег?
—
До сих пор я не знал, что могут быть так разрушены города. Сплошные пустыри. И среди бурьянов, полыни — тротуары. Редко увидишь прохожего. Городские девушки ходят по центральным улицам Гомеля босиком.
—
Эстрада развращает вкусы, потакает низменным чувствам зрителя, чтобы легко заслужить бурные аплодисменты, а моряки любят аплодировать.
—
Вчера снова собирали деньги на памятник погибшим в боях североморцам. Признаюсь, я жалел денег на это мероприятие. Жалел потому, что один памятник уже сделан и похож он скорее на карикатуру подводника, чем на образ героя. Каменный истукан.
—
Уж так опостылели эти бездушные литературные слёзы, что даже хочется изобразить мать, встречающую сына с фронта, плачущей не напоказ, а украдкой: когда сын уснул, она дала волю слезам.
—
Секрет равнодушия читающей публики к нынешней газетной поэзии в том, что поэты говорят в стихах не о том, как стучит сердце солдата на войне, а о том, как стучит пулемёт.
—
Вот я пишу очерк о Сибири. А ведь самое характерное для нашего времени не могу сказать. Меня будут корить читатели, может, даже ненавидеть, а что я могу сделать? И когда это можно будет сказать, что видишь, чувствуешь и знаешь? И когда правду не будут считать преступлением, не будут её, как контрреволюции, бояться?
—
Сегодня видел: хоронили мальчика лет пяти-шести. Маленький гроб. Холодное вечернее солнце на трубах. Ветер трепал вязаную белую скатерть, которой была покрыта крышка. Её нес мальчик-подросток. Жалко жизни, уходящей так рано.
Вспомнил, как хоронили Колычева Павла Федоровича, бывшего секретаря Кореневского райкома партии, тихого, скромного и до щепетильности честного, по словам людей. Умер он на возу дров по дороге из лесу. Отпросился из партийной школы, где он учился, помочь семье.
Был дождливый хмурый день. Гроб стоял в рабочем клубе, а за стеной ухал гидравлический молот — так, что всё содрогалось. Процессия, венки, речи, а дома ни гроша на поминки.
—
Сегодня долго думал о той смелости, проявлять которую падко большинство, когда станет известно, что это требуется официально. И странно: вдруг молчальники, трусы, подхалимы и угодники начинают так смело рассуждать о данном вопросе. А где же вы были раньше? Боролись против той смелости, которую сейчас проявляете, как против крамолы.
—
Возвращаясь в воскресенье утром от Овечкина, я долго смотрел с моста в Сейм. Вода стала настолько прозрачной, что и в пасмурный день дно реки видно чуть ли не во всю ширину. И так пустынно оно. Ни рыбинки.
А ведь так бывает и в человеке: словно вымерли все мысли. Но стоит проснуться сердцу, как неизвестно откуда что берётся, как в той речке, когда парит перед грозой, вдруг вся вода начинает кишеть рыбой.
—
Огонь светильника потухает от излишнего жира, налитого в плошку.
—
Неживой язык понимаем, а живой разучились понимать.
—
Вчера похоронили Васю Кулемина. И намного стало ощутимее одиночество среди нас. И как не бережём мы друг друга. Да он, видимо, чувствовал: последние стихи его — это само откровение, прозрение души. Очень русские, очень родные.
—
Как хорошо видно, крупный или некрупный человек, когда он окажется (закономерно или по воле случая) на гребне славы.
—
Беречь бы народное, как своё, радеть бы о нём так же. Вот это и был бы коммунизм. Я не стыжусь этих азбучных истин. Они для меня необходимы. И самое сложное, самое новое без них выразить нельзя.
—
Я раньше думал, что отсутствие духовных интересов, элементарность и мизерность их — это всё от бедности. Но, оказывается, и от богатства, благополучия, когда нет предела этой жажде.
—
Люди живут трудно, а мы — трубно.
—
Ночью набросал два стихотворения, не заметил, как наступило утро. После короткого и беспокойного сна снова работал над ними. Образ времени, моего дня,— чтобы он был не на один день,— вот я чего до потери покоя хочу в моей новой книге «Ветреный день», над которой сейчас работаю.
—
20 января обсудили на объединении московских поэтов мою новую книжку «Ветреный день». Очень нужен был посторонний смыслящий и чувствующий глаз. Нужно было, чтобы свежий ветер проветрил бы мозги, сдул ту осёдлость и благополучность, что волей-неволей появляется, когда сам начинаешь не замечать, что снижаешься.
—
И всё-таки профанация это — разные поэтические кафе. Вчера читал стихи на Центральном телеграфе — свой «Огонёк» затеяли, с кофе и закусками. Люди жуют, а ты читаешь. Мерзко на душе после такого чтения. Обывательское представление о поэзии — поэзия-отдых.
—
Стреляные воробьи соловьями не станут. Эзоповский язык сегодня дик, но не случаен. Не случайно и басен плодится видимо-невидимо.
—
Что всегда удивляет меня, так это то, что о заграничном пишут охотнее и лучше, искреннее эти уже немолодые люди. О бое быков ярко, с чувством, в красках, а о своём мелко, вяло. А я в таких случаях читать не смею, а если и читаю, так не лучшее и мёртвым голосом. Кажется мне, что я хуже всех пишу.
—
Каждое утро, встав рано, ухожу в поле, думаю, записываю мысли, обрывочные и разные, рву цветы, узнаю их — все это для меня самый лучший вид отдыха, наедине со всем миром, с людьми, с землёй, с природой, вселенной, прошлым и будущим.
—
Запрофессионаленной поэзии не терплю. Ремесло убивает в ней дух Поэзии, дух наития, наивности гения, его детскости первооткрывания, незабываемости, первости того, что каждый раз впервые и неповторимо.
—
Каждое стихотворение Лермонтова тихо, будто оно у него уже последнее, и единственно — все, что у него было, весь мир своего духа он вложил в него…
—
Настоящее как временное переживаем. Всё только бы как-либо перебиться, пережить его, а там… А куда спешим?..
—
Вспомнилось, как на электроламповом заводе при обсуждении моей книги горячо бросилась в защиту моей молодости одна девушка против другой, которая сказала, что в отличие от стихов Блынского в стихах Ковалёва чувствуется уже возраст. Подумалось: а ведь это читатели так ревниво защищают молодость поэзии вообще, так хотят, чтобы она не старилась вместе с нами, поэтами. Если бы это только от нас самих зависело, от нашего желания… По мысли поэзия должна быть и младенческой, и умудрённой годами опыта жизни. В молодости, в старости ли.
—
Были у Исаковских. Михаил Васильевич рассказывал, как он в детстве заработал пятак и купил на него селёдку. Нёс её голыми руками незавёрнутую — в стужу, а когда руки окоченели, понёс в зубах. Донёс и расплакался. Радость слезами обернулась. Чем-чем, а горем поделиться можем, есть оно у каждого. Счастьем как-то меньше делимся, даже тогда, когда уже на столе и вина заграничные и яства немужицкие.
—
В наш Дом литераторов еду послушать о человеке, который вышел в космос, получив телеграмму от человека с острова Шикотан, которому на краю земли не хотят помочь местные начальники, хоть и обещали мне, когда я просил за него.
—
Надо бы о мягком прилунении лунника в «Огонек» написать, а я всю ночь почему-то бредил Якутией. То ли что был в Боткинской вчера у Сени Данилова (второй инфаркт), и он тревожит меня…
—
Встать и сказать, что думаешь (казалось бы, чего проще), бывает не меньше надо отваги, чем встать под пулями и повести в атаку.
—
В сентябре увиделся в Доме литераторов с Василием Фёдоровым. Каждый раз чувствую в нём глубокое, близкое. Сказал мне, что и меня втайне беспокоит давно: что мы слишком даже обдуманны, а надо врываться, не оглядываясь.
—
Журналы отвергают мою гражданскую остроту и, чтобы утешить меня, просят лирики.
Плохо, когда один всех переводит, и плохо, когда все одного переводят. С целью: компания, дружба, политика, по договору, по заказу.
—
Выступал на пленуме творческих комиссий. Любовь к земле сейчас устарела, как соха, но она же необходима, как новейший трактор.
—
Пишут нынче в стихах о крупном, большом, а получается мелко, А предшественники писали о маленьком («Колокольчики мои, цветики степные» или «Вчера я растворил темницу») — получается крупно. Потому что душа, её большой и глубокий мир в этом, талант…
—
Веду семинар. Белорусы, латыши, один русский, один якут, один горноалтаец. Всего десять человек.
—
Вчера наговорился по телефону с М. В. Исаковским. Звонил секретарь Костромского обкома Архипов Борис Семёнович, говорил, что прочитал мою книгу стихов и они ему понравились.
/Публикация А. А. Ковалевой/