Вероника Тушнова (1915 — 1965)
ПАМЯТЬ СЕРДЦА
КАПИТАНЫ
Не ведётся в доме разговоров
про давно минувшие дела,
жёлтый снимок – пароход «Суворов»
выцветает в ящике стола.
Попытаюсь всё-таки вглядеться
пристальней в туман минувших лет,
увидать далёкий город детства,
где родились мой отец и дед.
Утро шло и мглою к горлу липло,
салом шелестело по бортам…
Кашлял продолжительно и хрипло
досиня багровый капитан.
Докурив, в карманы руки прятал
и в белёсом мареве зари
всматривался в узенький фарватер
Волги, обмелевшей у Твери.
И возникал перед глазами
причал на стынущей воде
и домик в городе Казани,
в Адмиралтейской слободе.
Судьбу бродяжью проклиная,
он ждёт – скорей бы ледостав…
Но сам не свой в начале мая,
когда вода растёт в кустах
и подступает к трём оконцам
в густых гераневых огнях,
и, ослеплённый мир обняв,
весь день роскошествует солнце,
когда прозрачен лёд небес,
а лёд земной тяжёл и порист
и в синем пламени по пояс
бредёт красно-лиловый лес…
Горчащий дух набрякших почек,
колючий, клейкий, спиртовой,
и запах просмолённых бочек
и дёгтя… и десятки прочих
тяжеловесною волной
текут с причалов, с неба, с Волги,
туманя кровь, сбивая с ног,
и в мир вторгается свисток,
привычный, хрипловатый, долгий…
Волны медлительный разбег
на камни расстилает пену,
и осточертевают стены,
и дом бросает человек…
С трёхлетним черноглазым сыном
стоит на берегу жена…
Даль будто бы растворена,
расплавлена в сиянье синем.
Гремят булыжником ободья
тяжёлых кованых телег…
А пароход – как первый снег,
как лебедь в блеске половодья…
Пар вырывается, свистя,
лениво шлёпаются плицы…
…Почти полсотни лет спустя
такое утро сыну снится.
Проснувшись, он к рулю идёт,
не видя волн беспечной пляски,
и вниз уводит пароход
защитной, пасмурной окраски.
Бегут домишки по пятам,
и, бакен огибая круто,
отцовский домик капитан
как будто видит на минуту.
Но со штурвала своего
потом уже не сводит взгляда,
и на ресницах у него
тяжёлый пепел Сталинграда.
БЕЖЕНЕЦ
Он из теплушки на траву горячую
по-стариковски спрыгнул тяжело.
В косых лучах столбы вдали маячили,
и всё в степи жужжало и цвело.
Внезапная прохлада наплывала,
вода журчала в чаще ивняка,
и эту воду пили у привала
и брали в чайник вместо кипятка.
Старик лежал, глазами безучастными
следя за колыханьем колоска.
Десятками травинок опоясанный,
зелёный мир качался у виска.
Июльский воздух, раскалённый, зримый,
над степью тёк. Старик лежал на дне.
Всё, не касаясь, проходило мимо.
Он жил всё там — в своём последнем дне.
Такое же вот солнце заходящее,
бормочущего сада забытьё,
мычанье стада и в кустах блестящее
днестровское тяжёлое литьё.
От памяти нам никуда не деться,
живое сердце жжёт она огнём
и заставляет в прошлое вглядеться,
чтобы увидеть будущее в нём.
ПТИЦА
Бои ушли.
Завесой плотной
плывут туманы вслед врагам,
и снега чистые полотна
расстелены по берегам.
И слышно:
птица птицу кличет,
тревожа утреннюю стынь.
И бесприютен голос птичий
среди обугленных пустынь.
Он бьётся,
жалобный и тонкий,
о синеву речного льда,
как будто мать зовёт ребёнка,
потерянного навсегда.
Кружит он
в скованном просторе,
звеня немыслимой тоской,
как будто человечье горе
осталось плакать
над рекой.
ХИРУРГ
Н. Л. Чистякову
Порой он был ворчливым
оттого,
что полшага до старости осталось,
что, верно, часто мучила его
нелёгкая военная усталость.
Но молодой и беспокойный жар
его хранил от мыслей одиноких –
он столько жизней
бережно держал
в своих ладонях,
умных и широких.
И не один, на белый стол ложась,
когда терпеть и покоряться надо,
узнал почти божественную власть
спокойных рук
и греющего взгляда.
Вдыхал эфир, слабел
и наконец,
спеша в лицо неясное вглядеться,
припоминал, что, кажется, отец
смотрел вот так
когда-то в раннем детстве.
А тот и в самом деле
был отцом
и не однажды
с жадностью бессонной
искал и ждал похожего лицом
в молочном свете
операционной.
Никто не знал, что сердцем
видел он.
Никто не знал,
когда случилось это,
в какое утро был он извещён
о смерти сына
под Одессой где-то…
Не в то ли утро, с ветром и пургой,
когда, немного бледный и усталый,
он паренька с раздробленной ногой
сынком назвал,
совсем не по уставу.
ДОРОГА
До города двенадцать километров.
Шоссе как вымерло – ни человека…
Иду одна, оглохшая от ветра,
перехожу взлохмаченную реку.
Мы на реке с тобой бывали вместе,
когда-то шли по этой вот дороге…
Как увязают в чавкающем тесте
усталые по непривычке ноги.
Как больно хлещут ледяные плети,
какой пронзительный, угрюмый вечер,
и ни огня на целом божьем свете,
и от мешка оцепенели плечи.
В нём розовая крупная картошка,
пронизанная сыростью осенней.
Приду и стукну в крайнее окошко,
и мать с огарком отопрёт мне сени.
Огонь запляшет, загудит в железке,
вода забулькает. А я раскрою дверцу
и сяду возле. И при жарком блеске
письмом вчерашним отогрею сердце.
И долгий путь сквозь мокрое ненастье
осенней ночью – хриплой и бездомной –
мне кажется ничтожно малой частью
одной дороги – общей и огромной.
ЯБЛОКИ
Ю. Р.
Ты яблоки привёз на самолёте
из Самарканда лютою зимой,
холодными, иззябшими в полёте
мы принесли их вечером домой.
Нет, не домой. Наш дом был так далёко,
что я в него не верила сама.
А здесь цвела на стеклах синих окон
косматая сибирская зима.
Как на друзей забытых, я глядела
на яблоки, склоняясь над столом,
и трогала упругое их тело,
пронизанное светом и теплом.
И целовала шёлковую кожу,
и свежий запах медленно пила.
Их желтизна, казалось мне, похожа
на солнечные зайчики была.
В ту ночь мне снилось: я живу у моря.
Над морем зной. На свете нет войны.
И сад шумит. И шуму сада вторит
ленивое шуршание волны.
Я видела осеннюю прогулку,
сырой асфальт и листья без числа.
Я шла родным московским переулком
и яблоки такие же несла.
Потом с рассветом ворвались заботы.
В углах синел и колыхался чад…
Топили печь… И в коридоре кто-то
сказал: “По Реомюру – пятьдесят”.
Но как порою надо нам немного:
среди разлук, тревоги и невзгод
как облегчил мне трудную дорогу
осколок солнца, заключённый в плод.
СТИХИ О ДОМЕ
Косое деревянное крыльцо,
облитое зеленоватым светом.
У дома было доброе лицо,
и дом всегда встречал меня приветом.
И ничего, что он в сугробах дрог,
что лёд с крыльца
рубить случалось ломом,
он мне в ту пору помогал, как мог,
он был тогда мне настоящим домом.
Какой суровый, необычный быт!
Здесь всё не так, всё трудно по-иному…
Но здесь мой кров.
Здесь мой ребенок спит.
Здесь мы живём.
За всё спасибо дому.
Теперь мне стыдно вспомнить, как порой,
в тоске, слепой, неистовой, бывало,
я горькими словами называла
провинциальный домик под горой.
Он в дождь чернел и в жидкой глине вяз,
но нас берёг от сырости и ветра.
Не в нём ли мы над картой в сотый раз
разлуку мерили на сантиметры?
Дым ел глаза… но то был добрый дым,
дым очага!
Добра не позабудем.
Спасибо стенам, тесным и простым,
теплу, огню, хорошим русским людям!
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Вот и город. Первая застава.
Первые трамваи на кругу.
Очень я, наверное, устала,
если улыбнуться не могу.
Вот и дом. Но смотрят незнакомо
стены за порогом дорогим.
Если сердце не узнало дома,
значит сердце сделалось другим.
Значит в сердце зажилась тревога,
значит сердце одолела грусть.
Милый город, подожди немного, —
я смеяться снова научусь.
МАТЬ
Года прошли,
а помню, как теперь,
фанерой заколоченную дверь,
написанную мелом цифру «шесть»,
светильника замасленную жесть.
Колышет пламя снежная струя,
солдат в бреду…
И возле койки – я.
И рядом смерть.
Мне трудно вспоминать,
но не могу не вспоминать о нём…
В Москве, на Бронной, у солдата – мать.
Я знаю их шестиэтажный дом.
московский дом…
На кухне примуса,
похожий на ущелье коридор,
горластый репродуктор,
вечный спор
на лестнице… ребячьи голоса…
Вбегал он, раскрасневшийся, в снегу,
пальто расстегивая на бегу,
бросал на стол с размаху связку книг –
вернувшийся из школы ученик.
Вот он лежит: не мальчик, а солдат,
какие тени темные у скул,
как будто умер он, а не уснул,
московский школьник… раненый солдат.
Он жить не будет.
Так сказал хирург.
Но нам нельзя не верить в чудеса,
и я отогреваю пальцы рук…
Минута… десять… двадцать… полчаса…
Снимаю одеяло, – как легка
исколотая шприцами рука.
За эту ночь уже который раз
я жизнь держу на острие иглы.
Колючий иней выбелил углы,
часы внизу отбили пятый час…
О как мне ненавистен с той поры
холодноватый запах камфары!
Со впалых щек сбегает синева,
он говорит невнятные слова,
срывает марлю в спекшейся крови…
Вот так. Еще. Не уступай! Живи!
…Он умер к утру, твой хороший сын,
твоя надежда и твоя любовь…
Зазолотилась под лучом косым
суровая мальчишеская бровь,
и я таким увидела его,
каким он был на Киевском, когда
в последний раз,
печальна и горда,
ты обняла ребенка своего.
. . . . . . . . . . . . . . . .
В осеннем сквере палевый песок
и ржавый лист на тишине воды…
Все те же Патриаршие пруды,
шестиэтажный дом наискосок,
и снова дети роются в песке…
И, может быть, мы рядом на скамью
с тобой садимся.
Я не узнаю
ни добрых глаз, ни жилки на виске.
Да и тебе, конечно, невдомек,
что это я заплакала над ним,
над одиноким мальчиком твоим,
когда он уходил.
Что одинок
тогда он не был…
Что твоя тоска
мне больше,
чем кому-нибудь, близка…