БОРИС ПАСТЕРНАК
ИЗ ПИСЕМ РАЗНЫХ ЛЕТ
Цитируется по: Пастернак Б.Л. Из писем разных лет. Сост. Е.Б. Пастернак. Изд-во ЦК КПСС «Правда». 1990. Библиотека «Огонёк».
Родителям
1.
< после 19 июля 1914 >
Наконец-то! Это не упрёк, я знаю, теперь не до писем вам, но когда же, как не теперь так настоятельна и непреодолима потребность в том, чтобы увидеть вас! Произошла молниеносная перестановка явных и тайных симпатий и антипатий. Не говоря о специально-племенных чувствах (sapienti sat)(1), душевное расположение всякого кочегара культуры—а таков прежде всего художник — не нуждалось до сих пор в толковании. И вдруг! История не знает ничего подобного и узурпации Наполеона кажутся капризами, простительными гению в сравнении с этим бесчеловечным разбойничьим актом Германии. Нет, скажи — ты, папа, на милость, что за мерзавцы! Двуличность, с которою они дипломатию за нос водили, речь Вильгельма, обращение с Францией, Люксембург и Бельгия!
И это страна, куда мы теории культуры ездили учиться! Рядом с этими, укладывающимися в строчку, потому что и газеты уже набрали их печатным путём, чувствами — стоячий как кошмар, цельный и непроницаемый хаос.
Поездка Балтрушайтисов (2) — на рассвете, почти бегство. Целый день ливень, тоска, запустение! И это запустение, и эта тоска и прежде всего конечно, это ненастье,— во всякое иное время — столь благодатные для меня. Я не верю своему искусству, если заправляю его в солнечный день: лёгкий жар, с которым это действие всегда так связано, исходит как будто бы все от того же полдня и ты не чувствуешь себя язычком пламени, зажжённого на письменном столе в пасмурный утренник под оползающим, расседающимся небом. Такие дни — дни для лирика.— Эта подробность тоже не последняя светотень в сети частого этого безвременья; А когда я прочёл воззвание Пуришкевича к забвению всякой племенной розни — не выдержал и разрыдался, до того все нервы перетянуты были. Господи, до чего нас измучили! Может быть всё позорно это: Оболенское (3) и вывод отсюда и то, что после приступа этого заныло, взвыло что-то во мне и я без лишних слов, как в собственную свою комнату, прошёл к Ивановым, у них пианино,— но у Веры Константиновны (4) брат офицер в Гродне!! Он не говорит вероятно о настроениях и о культуре и о Европе в эти дни и ещё менее вероятно импровизирует. Но отчего же я остаюсь собою и не краснею? Нет, не шутка вероятно и наше дело и достаточно в нём фатального, которое вдруг оказывается таинственным образом сродни общему фатуму этих дней.
День — как в паутине; время не движется, но капля за каплею высасывается каким-то узлом ненастья, — и подчиняясь этой топкости засасывающего неба, выходишь к вечеру за ворота, за плечами — тургеневская изгородь усадьбы — впереди — свинцовая пустыня, пустыри в слякоти, жнивья, серые, серые, вороньё, комья пара, ни души, и только полный, невыносимо многоверстный кругом очерченный горизонт вокруг тебя— ты — центр его заунывных ветров и центр его усыпительного гипноза и сколько бы ты ни шёл, всё будешь осью его, равномерно перекочёвывающей осью. На горизонте, частые поезда товарные, воинские. И это всё один и тот же поезд или ещё вернее чьё-то повторяющееся без конца причитанье об одном, последнем проползшем поезде, который, может быть, прошёл и вправду, до этого наваждения, до этой мёртвой думы, от которой оторвалась последняя надежда, в последний день, быть может 19-го, когда действительность ещё существовала и выходили ещё из дому, чтобы вернуться затем домой.
Я шёл на станцию с повесткой о заказной какой-то бандероли. На Средней стоял воинский поезд с кавалерийским эскадроном. Солдаты вели себя как гимназисты на перемене, как камчаточники перед греческим уроком, который не пугает их, потому что они уже камчаточники.
Какая-то баба принесла пригоршню зелёных яблок, кавалеристы затеяли драку, с командой, шуточной и нервно-остроумной, иронизирующей над завтрашним днём. В пролётах вагонов — морды лошадей, благородные, породистые, вероятно офицерские, скучные глаза, далёкие от наших тревог, пасмурные и поблёскивающие.
Изредка труба горниста, распарывающая серый туман. Поезд ждал встречного: Средняя — разъезд. Подошёл этот поезд почтовый, переполненный, люди не только на площадках, но на переходных мостках между вагонами стоят. Вдруг, как по команде, бабье причитанье вокруг, истерика—проводы запасных. Ты знаешь, слышал наверное в эти дни повторяющийся этот напев, в который хотят насильно втиснуть свой визгливый голосистый плач и утопить в нём все эти Каширские и Калужские, Алексинские и Тарусские золовки, невестки, соседки и молодухи? Я прямо содрогнулся от восторга при виде того, как солдаты воинского поезда, когда прошёл почтовый,— со снисходительной насмешкой отнеслись к женской этой кутерьме. На каждой станции вероятно — то же самое, а сколько было их, этих станций, и сколько ещё будет,— и многих провожали точно так же вероятно. О этот обыденный, как будто в порядке вещей он,— героизм их! Я твёрдо почувствовал, что если дело дойдет до крайности, и я, как и Шура, вероятно поведём себя как парижане сорок лет назад перед пруссаками. Но об этом лучше не говорить. Может быть, это слова только.
Зашёл на станцию за бандеролью. Представь себе моё удивленье: из Мусагета (5), новая книга Эм. Метнера «Размышления о Гёте», с собственною его надписью: Борису Леонидовичу Пастернаку, на добрую память от Э. Метнера; по адр. Балтрушайтисов и только мне, мне, которого он всего 3 раза видел, с которым я лично не знаком и т. д.
И в такую минуту в этой глуши, в необъятности ненастья и разоренья, в день, как бы смытый с лица недели, день без назначения и наименования эта странная посылка неописуемо меня растрогала. Написал ему письмо на адрес Мусагета. Бедный, в какое время выпустил. Дельно, отчётливо, философски, без священнодействия существенно написанная книга.— Часто захожу к Ивановым. Он знает, что мы разных с ним толков, но нескрываемо, в особенности через посредство своей секретарши (напоминает Ек. Ив. Баратынскую) (6) — благоволит ко мне. Доказывает что то, что я называю просто обострённою выразительностью и вообще истинной, оригинально созданной художественностью — есть — я-с-н-о-в-и-д-е-н-и-е!! И когда я ему говорю, что-то о наблюдениях над змеёй или о том, как я представляю себе солнце в Египте с тою свойственной мне манерой независимости от нехудожественной привычки и верности свежему впечатлению, к каким бы неожиданностям оно меня ни приводило, он повторял, что это всё — плоды ясновидения и если бы я умел это запечатлеть так, как я умею об этом рассказывать, я заявил бы себя крупнее и значительнее, чем я, быть может, мечтаю об этом и т. д.
То же, что я говорил тебе в одном из моих писем (о своеобразном в принципе подходе к творчеству, об исходном и даже поддающемся теоретическому определению своеобразии своего дела), я чувствую с каждым днём решительнее, хотя ни единой строчкой не нарушил ещё торжественного своего бесплодия последних 3-х месяцев. Вообще В. Ив. говорит, что я лучше и больше того, что я думаю о себе, хотя я ничуть перед ним не скромничаю; что никогда он не видал человека, который настолько бы вразрез со своими данными поступал, как я. Он имеет при этом в виду то рабское подчинение ритмической форме, которое действительно заставляет меня часто многим поступиться в угоду шаблонному строю стиха, но зато предохраняет меня и от той, опасной в искусстве свободы, которая грозит разливом вширь, несущим за собой неизбежное обмеление.
От М. И. получил сегодня письмо. Громадное спасибо тебе, папа. Правда ли, что Федя хочет в р. п. п.? Вот хорошо было бы! Пишите же поскорее мне! Если бы хоть скорее в Москву мне попасть!
Как тётя Ася? Уговорите её в Москву переехать. Получил от квартирной своей хозяйки письмецо. Рад тому, что мужа её не тронули.
Если Балтрушайтисы вернутся, испрошу у них разрешения съездить к Вам на пару дней. Сейчас чуть ли не ежедневно бываю у Ржевских и Ивановых. Вяч. Ив. остроумный, глубокомысленный собеседник и в прошлом, в молодых своих вещах серьёзный поэт чистой воды. В нём есть что-то, напоминающее Гёте, конечно только в манере держать себя. 9 семестров провёл он в Берлине — но о Guillaume’e (7), как он его называет, говорит с тонким юмором.
Целую тысячекратно Боря
2.
Тихие Горы 9/ХП 1916.
Дорогие мои!
Если до вас дошло уже сумасшедшее моё письмо одно, в котором я пишу о желании моём уехать отсюда и отдалённо касаюсь мотивов этого желания — прочтите его и предайте забвению. В тот день, как пришла посылка ваша, события, достигнув кризиса, быстро покатились под гору и «развёртывание» их прошло сплошь по светлой солнечной стороне междучеловеческих сношений. Сейчас всё прекрасно, мне не на что жаловаться и, думаю жаловаться на что-либо некому. В этом смысле посылка лишний раз доказала истину о вещей силе родительского, вернее материнского сердца; мамино письмо, не говоря о той радости, которую оно мне доставило безотносительно к чему-либо, имело значение материнского присутствия здесь в очень нужный момент и может быть эта приуроченность его особенно меня взволновала.
Когда-нибудь я вам расскажу про всё то, что тёмными намёками вторгается в последнее время в мои письма к вам. Теперь я сделать этого не могу, да и не вправе. Вам важно знать сейчас, что ничего особенного не произошло и не произойдёт—и вы должны этому верить: такие вещи не воспаление лёгких, о которых сообщают родным, называя болезнь насморком или гриппом. О таких вещах иные люди иного склада и с иной связью с домом — молчат вовсе, не видя надобности о них кому бы то ни было говорить.— Иные.— Иные же, заговаривая о таких вещах, договаривают всё до конца. Середины тут не бывает и она не имеет смысла. И раз я проявляю все признаки откровенности и неспособности молчать перед вами, то вы должны принять за правило, что высказываясь, я высказываюсь до конца и без остатка. Итак — ничего не произошло и не произойдёт и всё прекрасно.
Опять вся способность моя на тоску по чём-либо сосредоточилась в тоске по работе. Сейчас она не находит себе удовлетворения, я по целым дням занят в конторе.
Однако я думаю это изменить: я ещё не закабален и закабаления никогда не допущу. То, чего я хотел, в согласии с вашими желаниями, отправляясь сюда — достигнуто. Я не знаю, сообщал ли я вам это в виде определённого факта. Возможно, что нет. Теперь вы это знаете. Затем— лично для себя — я хотел перевести Свинберновскую драму (8). Достигнуто и это.
Наконец,— в ходе событий некоторых — нет это слово здесь не подходит—скажу— в ходе некоторых насущных бесед и разговоров я пожелал устранить ту ложь, которая заключается в склонности нашей людской: называть именем «житейских драм» праздную порчу жизни, которая проистекает от книг, когда они в руках читателя, книги не производящего.— Поскольку это было в моих силах, я достиг и этого. Лучше сказать: я сделал всё, что мог. Теперь, в ближайшем прошлом я не вижу за собой ни одного достойного желания, которое так или иначе не было бы удовлетворено. Вот почему я и сообщаю вам: всё прекрасно.
Милые папа и мама, не ждите теперь от меня частых и подробных писем. Глупых пустяков я вам писать не умею и не хочу. Серьёзные же схождения с вами требуют времени и свободной, не загрязнённой конторским мусором головы. Такую роскошь мне сейчас себе не позволять стать. Дождусь более удобного времени. Уезжать отсюда — я не уеду. Да и не от чего и не к чему.
Пробегая газеты, я часто содрогаюсь при мысли о том контрасте и о той пропасти, которая разверзается между дешёвой политикой дня и тем, что — при дверях. Первое связано привычкой жить в эпоху войны и с ней считаться; — второе, квартируя не в человеческих мозгах, принадлежит уже к той новой эре, которая, думаю, скоро за первой воспоследует. Дай-то Бог. Дыханье её уже чувствуется. Глупо ждать конца глупости. А то бы глупость была последовательной и законченной и глупостью уже не была.
Глупость конца не имеет и не будет иметь: она просто оборвётся — на одном из глупых своих звеньев, когда никто этого не будет ждать. И оборвётся она не потому, что глупость окончится, а потому, что у разумного есть начало и это начало вытесняет и аннулирует глупость.
Так я это понимаю. Так жду того, чего и вы наверное ждёте. Иными словами: я не ищу просвета в длящемся ещё сейчас мраке потому, что мрак его выделить не в состоянии. Зато я знаю, что просвета не будет потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольёт.
Напиши мне, папа, что ты об этом думаешь.
Письмо это, которое будет послано с оказией из Казани, я заканчиваю тем, чем можно было начать: взаимным поздравлением: — с тем, что маме, кажется — не плохо; что — ты — кажется — работаешь с очевидным успехом и удачей; — что мрак скоро — кажется — сменится светом; что мне уже не кажется двойственным моё положение здесь, ибо двойственность его миновала и я — снова я.
Напишите непременно Збарским (9). Человечно, великодушно, умно, интересно и словом — в достойном стиле. Они оба этого заслуживают. У Пепы были огорчение заводского характера, но и это миновало.
Целую. Боря.
____________________________________________
(1) Разумному достаточно (лат).
(2) В семье поэта Ю. Балтрушайтиса летом 1914 г. Пастернак был учителем его
сына Жоржа.
(3) Дачное место, где Пастернаки жили летом 1903 г.
(4) Поэт Вячеслав Иванов и его жена жили рядом с Балтрушайтисами.
(5) Э. К. Метнер, теоретик музыки и литературовед, был редактором издательства «Мусагет».
(6) Екатерина Ивановна Баратынская — детская писательница, первая учительница Бориса Пастернака.
(7) Немецкий император Вильгельм.
(8) Рукопись перевода трагедии Суинберна «Шателяр» пропала затем в типографии.
(9) Б. И. Збарский (Пепа) инженер-химик и его жена Фанни Николаевна.