Ярослав Смеляков. Поэты

ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ

ПОЭТЫ

Цитируется по: Ярослав Смеляков. Избранные произведения в двух томах. Изд-во «Художественная литература», Москва, 1967.

Том 1, с. 190 – 224

ЗДРАВСТВУЙ, ПУШКИН!

Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это –
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.

Быстрый шаг и взгляд прямой и быстрый –
жжёт мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песня декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.

В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.

Мы несли тебя — любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране,

Прямо в очи тихо заглянули,
окружили нежностью своей,
сами, сами вытащили пулю
и стояли сами у дверей.

Мы твоих убийц не позабыли:
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили пулю,
что послал в тебя Дантес.

Вся Отчизна в праздничном цветенье.
Словно песня, льётся вешний свет.
Здравствуй, Пушкин! Здравствуй, добрый гений!
С днём рожденья, дорогой поэт!

НА ПОВЕРКЕ

Бывают дни без фейерверка,
когда огромная страна
осенним утром на поверке
все называет имена.

Ей надо собственные силы
ума и духа посчитать.
Открылись двери и могилы,
разъялась тьма, отверзлась гладь.

Притихла ложь, умолкла злоба,
прилежно вытянулась спесь.
И Лермонтов встаёт из гроба
и отвечает громко: «Здесь».

О, этот Лермонтов опальный,
сын нашей собственной земли,
чьи строки, как удар кинжальный,
под сердце самое вошли!

Он, этот Лермонтов могучий,
сосредоточась, добр и зол,
как бы светящаяся туча
по небу русскому прошёл.

СЕРДЦЕ БАЙРОНА

В Миссолунгской низине,
меж каменных плит,
сердце мёртвое Байрона
ночью стучит.

Партизанами Греции
погребено,
от карательных залпов
проснулось оно.

Нету сердцу покоя
в могиле сырой
под балканской землёй,
под британской пятой.

*

На московском бульваре,
глазаст, невысок,
у газетной витрины
стоит паренёк.

Пулемётными трассами
освещена
на далёких Балканах
чужая страна.

Он не может
в ряды твоей армии стать,
по врагам твоей армии
очередь дать.

Не гранату свою
и не свой пулемёт —
только сердце своё
он тебе отдаёт.

Под большие знамёна
полка своего,
патриоты,
зачислите сердце его.

Пусть оно
на далёких балканских полях
бьётся храбро и яростно
в ваших рядах.

*

Душной ночью
заморский строчит автомат,
наделяя Европу
валютой свинца,
но, его заглушая,
всё громче стучат
сердце Байрона,
наши живые сердца.

ДВА ПЕВЦА

Были давно
два певца у нас:
голос свирели
и трубный глас.

Хитро зрачок
голубой блестит —
всех одурманит
и всех прельстит.

Громко открыт
беспощадный рот —
всех отвоюет
и всё сметёт.

Весело в зале
гудят слова.
Свесилась
бедная голова.

Лёгкий шажок
и широкий шаг.
И над обоими
красный флаг.

Над Ленинградом
метёт метель.
В номере тёмном
молчит свирель.

В окнах московских
блестит апрель.
Пуля нагана
попала в цель.

Тускло и страшно
блестит глазет.
Кровью намокли
листы газет.

…Беленький томик
лениво взять —
между страниц
золотая прядь.

Между прелестных,
нежнейших строк
грустно лежит
голубой цветок.

Благоговея, открыть
тома —
между обложками
свет и тьма,

вихрь революции,
гул труда,
волны,
созвездия,
города.

…Все мы окончимся,
все уйдём
зимним
или весенним днём.

Но не хочу я
ни женских слёз,
ни на виньетке
одних берёз.

Бог моей жизни,
вручи мне медь,
дай мне веселие
прогреметь.

Дай мне отвагу,
трубу,
поход,
песней победной
наполни рот.

Посох пророческий
мне вручи,
слову и действию
научи.

МАЯКОВСКИЙ

Из поэтовой мастерской,
не теряясь в толпе московской,
шёл по улице по Тверской
с толстой палкою Маяковский.

Говорлива и широка,
ровно плещет волна народа
за бортом его пиджака,
словно за бортом парохода.

Высока его высота,
глаз рассерженный смотрит косо,
и зажата в скульптуре рта
грубо смятая папироса.

Всей столице издалека
очень памятна эта лепка:
чисто выбритая щека,
всероссийская эта кепка.

Счастлив я, что его застал
и, стихи заучив до корки,
на его вечерах стоял,
шею вытянув, на галёрке.

Площадь зимняя вся в огнях,
дверь подъезда берётся с бою,
и милиция на конях
над покачивающейся толпою.

У меня ни копейки нет,
я забыл о монетном звоне,
но рублёвый зажат билет —
всё богатство моё — в ладони.

Счастлив я, что сквозь зимний дым
после вечера от Музея
в отдалении шёл за ним,
не по-детски благоговея.

Как ты нужен стране сейчас,
клубу, площади и газетам,
революции трубный бас,
голос истинного поэта!

НАЗЫМ ХИКМЕТ В МОСКВЕ

Не год один,
а десять с лишним лет
хотел увидеть я тебя, Хикмет.

Твоею жизнью я в часы те жил,
когда стихи твои переводил.
В твои глаза заглядывал, Хикмет,
когда глядел на маленький портрет.

Да что там — я,
все люди мира — мы,
стихи твои и мужество любя,
сквозь стены дальней Бурсывской тюрьмы
глядели с восхищеньем на тебя.

И вот в Москве,
в гостинице «Москва»,
я слушаю спокойные слова;
передо мною — строен и плечист,—
из стен тюремных выйдя наконец,
стоит планеты нашей коммунист,
её рабочий и её певец.

Высокий лоб,
исполненный красы,
не русские, но русые усы.
В глазах его,
как в небе голубом,
сияет свет и затихает гром.

БОРИС КОРНИЛОВ

Из тьмы забвенья воскрешённый,
ты снова встретился со мной,
пудовой гирею крещённый,
ширококостый и хмельной.

Не изощрённый томный барин —
деревни и заставы сын,
лицом и глазками татарин,
а по ухватке славянин.

Весёлый друг и сильный малый,
а не жантильный вертопрах,
приземистый, короткопалый,
в каких-то шрамах и буграх.

То — буйный, то — смиренно-кроткий,
то — предающийся греху,
в расстёгнутой косоворотке,
в боярской шубе на меху.

Ты чужд был залам и салонам,
так, как чужды наверняка
диванам мягкого вагона
кушак и шапка ямщика.

И песни были! что за песни!
ты их записывал пером,
вольготно сидя, как наездник,
а не как писарь за столом.

А вечером, простившись с музой,
шагал, куда печаль влекла,
и целый час трещали лузы
у биллиардного стола.

Случалось мне с тобою рядом
бродить до ранней синевы
вдоль по проспектам Ленинграда,
по переулочкам Москвы.

И я считал большою честью,
да и теперь считать готов,
что брат старшой со мною вместе
гулял до утренних гудков.

Всё это внешние приметы,
быть может, резкие — прости.
Я б в душу самую поэта
хотел читателя ввести.

Но это вряд ли мне по силам,
да и нужды особой нет,
раз ты опять запел, Корнилов,
мой сотоварищ, наш поэт.

АЛЕКСЕЙ ФАТЬЯНОВ

Мне во что бы то ни стало
надо б встретиться с тобой,
русской песни запевала
и её мастеровой.

С обоюдным постоянством
мы б послали с кондачка
все романсы-преферансы
для частушки и очка.

Володимирской породы
достославный образец,
добрый молодец народа,
госэстрады молодец.

Ты никак не ради денег,
не затем, чтоб липший грош,
по Москве, как коробейник,
песни сельские несёшь.

Песня тянет и туманит,
потому что между строк
там и ленточка и пряник,
тут и глиняный свисток.

Песню петь-то надо с толком,
потому что между строк
и немецкие осколки,
и блиндажный огонёк.

Там и выдумка и были,
жизнь как есть — ни дать, ни взять.
Песни те, что не купили,
будем даром раздавать.

Краснощёкий, белолицый,
приходи ко мне домой,
шумный враг ночных милиций,
брат милиции дневной.

Приходи ко мне сегодня чуть,
с устаточку, хмелён:
посмеёмся — я ж охотник,
и поплачем — ты ж силён.

Ну-ка вместе вспомним, братцы,
отрешась от важных дел,
как любил он похваляться,
как он каяться умел.

О тебе, о неушедшем,—
не смогу себе простить! —
я во времени прошедшем
вздумал вдруг заговорить.

Видно, чёрт меня попутал,
ввёл в дурацкую игру.
Это вроде б не к добру-то,
впрочем, нынче всё к добру.

Ты меня, дружок хороший,
за обмолвку извини.
И сегодня же, Алёша,
или завтра позвони…

КСЕНЯ НЕКРАСОВА

Что мне красавицы, ваши роскошные тряпки,
ваша изысканность, ваши духи и бельё? —
Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке
в стихотворение медленно входит моё.

Как она бедно и как неискусно одета!
Пахнет от кройки подвалом или чердаком.
Вы не забыли стремление Ксенино это —
платье украсить матерчатым мятым цветком?

Жизнь её в общем сложилась не очень удачно:
пренебреженье, насмешечки, даже хула.
Знаю я только, что где-то на станции дачной,
вечно без денег, она всухомятку жила.

На электричке в столицу она приезжала
с пачечкой новых, наивных до прелести строк.
Редко когда в озабоченных наших журналах
Вдруг появлялся какой-нибудь Ксенин стишок.

Ставила буквы большие она неумело
На четвертушках бумаги, в блаженной тоске.
Так третьеклассница, между уроками, мелом
в детском наитии пишет на школьной доске.

Малой толпою, приличной по сути и с виду,
сопровождался по улицам зимним твой прах.
Не позабуду гражданскую ту панихиду,
что в крематории мы провели второпях.

И разошлись, поразъехались сразу, до срока,
кто — на собранье, кто — к детям,
кто — попросту пить,
лишь бы скорее избавиться нам от упрёка,
лишь бы быстрее свою виноватость забыть.

* * *

Приезжают в столицу
смиренно и бойко
молодые Есенины
в красных ковбойках.

Поглядите,
оставив предвзятые толки,
как по-детски подрезаны
наглые чёлки.

Разверните,
хотя б просто так,
для порядка,
их измятые в дальней дороге
тетрадки.

Там
на фоне безвкусицы и дребедени
ослепляющий образ
блеснёт на мгновенье.

Там
среди неумелой житейской мороки
вдруг возникнут
почти гениальные строки.

…Пусть придёт к ним потом,
через годы, по праву
золотого Есенина
звонкая слава.

— Дай лишь бог,— говорю я,
идя стороною,—
чтобы им.
(извините меня за отсталость)
не такою она доставалась ценою,
не такою ценою она доставалась.

ПОЭТЫ

Я не о тех золотоглавых
певцах отеческой земли,
что пили всласть из чаши славы
и в антологии вошли.

И не о тех полузаметных
свидетелях прошедших лет,
что всё же на листах газетных
оставили свой слабый след.

Хочу сказать, хотя бы сжато,
о тех, что, тщанью вопреки,
так и ушли, не напечатав
одной-единственной строки.

В посёлках и на полустанках
они — средь шумной толчеи —
писали на служебных бланках
стихотворения свои.

Над ученической тетрадкой,
в желанье славы и добра,
вздыхая горестно и сладко,
они сидели до утра.

Неясных замыслов величье
их души собственные жгло,
но сквозь затор косноязычья
пробиться к людям не могло.

Поэмы, сложенные в спешке,
читали с пафосом они
под полускрытые усмешки
их сослуживцев и родни.

Ах, сколько их прошло по свету
от тех до нынешних времён,
таких неузнанных поэтов
и нерасслышанных имён!

Всех бедных братьев, что к потомкам
не проложили торный путь,
считаю долгом пусть негромко,
но благодарно помянуть.

Ведь музы Пушкина и Блока,
найдя подвал или чердак,
их посещали ненароком,
к ним забегали просто так.

Их лбов таинственно касались,
дарили две минуты им
и, улыбнувшись, возвращались
назад, к властителям своим.

МАЛЬЧИШКИ

О прошлом зная понаслышке,
с жестокой резвостью волчат
в спортивных курточках мальчишки
в аудиториях кричат.

Зияют в их стихотвореньях
с категоричной прямотой
непониманье и прозренье,
и правота и звук пустой.

Мне б отвернуться отчуждённо,
но я нисколько не таюсь,
что с добротою раздражённой
сам к этим мальчикам тянусь.

Я сделал сам не так уж мало,
и мне, как дядьке иль отцу,
и ублажать их не пристало,
и унижать их не к лицу.

Мне непременно только надо —
точнее не могу сказать —
сквозь их смущённость и браваду
сердца и души увидать.

Ведь всё двадцатое столетье
весь ветер счастья и обид —
и нам и вам, отцам и детям,
по равному принадлежит.

И мы, без ханжества и лести,
за всё, чем дышим и живём,
не по-раздельному, а вместе
свою ответственность несём.

УЧЕНИК ДЖАМБУЛА

Среди писателей Москвы сутулых
сидел свободно, как в степи сидят,
сын Казахстана, ученик Джамбула,
плечистый, пламенный, широкоскулый,
коричневый от солнца азиат.

Глядеть нам на него — не наглядеться.
Так только может мужество на детство –
глаза в глаза — с надеждою глядеть.
А он смотрел с любовью, виновато —
так смотрит мальчик на старшого брата
успевшего в разлуке поседеть.

Как не запеть?
И в маленькой гостиной,
среди цветов и мебели старинной,
запела тонким голоском струна.
И, вторя ей, звучит запев акына,
как строки думы, как напев былины,
как медленно шумящая волна.

И вдруг томленье переходит в бурю.
Певец сидит, косые очи щуря,
рукою тёмною по струнам бьёт.
Что может быть на свете вдохновенней,
чем возрождённого народа гений
освобождённой музыки полёт?

Струна замолкла, и строка уснула,
сидит устало ученик Джамбула,
свой инструмент к колену прислоня.
Лишь крупный рот от радости смеётся,
лишь сердце переполненное бьётся,
и лишь глаза исполнены огня.

АЛЕКСАНДРУ РЕШЕТОВУ

Тридцать лет тому назад
я узнал воочыо
не дворцовый Петроград —
Ленинград рабочий.

И доныне помнить рад
с обожаньем редким
дымный зимний Ленинград
первой пятилетки.

Трубы города того —
каменные вышки,
воспевателей его
в худеньких пальтишках.

Мы ходили в дальний срок
по путям таковским,
ленинградский паренёк
с пареньком московским.

Не на танцах и балах,
не в паркетном зале,
а в путиловских цехах
вместе выступали.

Жили мы с тобой тогда,
юные, худые,
как ударники труда,
люди заводские.

Так прими же в новый срок
мой привет отменный,
Сашка Решетов, дружок,
юбиляр почтенный.

РАЗГОВОР О ПОЭЗИИ

Ты мне сказал, небрежен и суров,
что у тебя — отрадное явленье! —
есть о любви четыреста стихов,
а у меня два-три стихотворенья.

Что свой талант (а у меня он был,
и, судя по рецензиям, не мелкий)
я чуть не весь, к несчастью,
загубил на разные гражданские поделки.

И выходило — мне резону нет
из этих обличений делать тайну, —
что ты — всепроникающий поэт,
а я — лишь так, ремесленник случайный.

Ну что ж, ты прав. В альбомах у девиц,
средь милой дребедени и мороки,
в сообществе интимнейших страниц
мои навряд ли попадутся строки.

И вряд ли что, открыв красиво рот,
когда замолкнут стопки и пластинки,
мой грубый стих томительно споёт
плешивый гость притихшей вечеринке.

Помилуй бог! — я вовсе не горжусь,
а говорю не без душевной боли,
что, видимо, не очень-то гожусь
для этакой литературной роли.

Я не могу писать по пустякам,
как словно бы мальчишка желторотый,—
иная есть нелёгкая работа,
иное назначение стихам.

Меня к себе единственно влекли —
я только к вам тянулся по наитью —
великие и малые событья
чужих земель и собственной земли.

Не так-то много написал я строк,
не все они удачны и заметны,
радиостудий рядовой пророк,
ремесленник журнальный и газетный.

Мне в общей жизни, в общем, повезло,
я знал её и крупно и подробно.
И рад тому, что это ремесло
созданию истории подобно.

ПИСЬМО К ДРУГУ-СТИХОТВОРЦУ

Михаилу Луконину

Меж неземной и средь житейской
толпы поэтов небольшой
мы — плебс. И вкус у нас плебейский,
а не какой-нибудь иной.

Но плебс совсем другого рода,
а не такого, не того,
что, тщась шагать в главе народа,
плетётся сам в хвосте его.

Для песенок с пошибом старым
не брали мы со стороны
ни семиструнную гитару,
ни балалайку в три струны.

И в небольшом фабричном зале
средь чтения своих страниц
чечёткой, сдуру, не прельщали
ряды смеющихся девиц.

…Мы с теми даже вроде дружим,
но сами вовсе не из тех,
кому — до боли сердца — нужен
любой, но всё-таки успех.

Мы не из тех, кто молодёжи
строчит намёки да интим.
Мы сами это делать можем,
да не желаем. Не хотим.

Мы не хотим, чтоб нам вдогонку —
оценка та совсем не впрок:
«Ах, как он мил! Какой он тонкий!»
звучал прелестный голосок.

Но это только отрицанье.
А вдруг достойные умы
нас спросят: «Ну а что вы сами?»
Действительно — что сами? Мы?

Вдыхая жадно воздух здешний,
с тобою вместе мы вдвоём
без фейерверка, непоспешно,
хоть время к вечеру, идём.

Мы отвергаем за работой —
«не только я, не только ты —
красивости или красоты
для справедливой красоты.

Мы добываем, торжествуя
и глядя времени в лицо,
не «мо», не хохму продувную,
а просто красное словцо.

Да, то словцо и то словечко,
произнесённое в упор,
что как истопленная печка
или в зазубринах топор.

* * *

Мальчики, пришедшие в апреле
в шумный мир журналов и газет,
здорово мы всё же постарели
за каких-то три десятка лет.

Где оно, прекрасное волненье,
острое, как потаённый нож,
в день, когда своё стихотворенье
ты теперь в редакцию несёшь?

Ах, куда там! Мы ведь нынче сами,
важно въехав в загородный дом,
стали вроде бы учителями
и советы мальчикам даём.

От меня дорожкою зелёной,
источая ненависть и свет,
каждый день уходит вознесённый
или уничтоженный поэт.

Он ушёл, а мне не стало лучше.
На столе — раскрытая тетрадь.
Кто придёт и кто меня научит,
как мне жить и как стихи писать?

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Стихи, русская поэзия, советская поэзия, биографии поэтов
Добавить комментарий