Константин Симонов
О Назыме Хикмете
Часть первая
Цитируется по: Сборник “День Поэзии 1966?, Советский писатель, Москва, 1966, с. 280 – 282
Биография человека, которого мы с вами вспоминаем сегодня, обладает величественной простотой. Родился в начале нашего века в Турции и умер в начале шестидесятых годов нашего века в Москве. Из шестидесяти лет своей жизни больше сорока лет был поэтом и почти столько же был коммунистом. Полтора десятка лет просидел в турецкой тюрьме. Первую книгу стихов напечатал на турецком языке в Советском Союзе – это ещё до тюрем, тюрьмы были потом. А в пятьдесят – после тюрем – бежал на лодке через Чёрное море в Советский Союз. В последние годы перед смертью объехал полмира, борясь за мир. Ненавидел фашизм, верил в торжество коммунизма. Любил свою Турцию. Любил Росcию Ленина. Умер внезапно, быть может даже не успев подумать о смерти и оставив после себя неумирающие книги.
Люди, знающие турецкий язык, на котором он писал свои стихи, говорят, что он был великим поэтом. Люди, не знающие турецкого языка и читавшие его стихи только в переводах на другие языки мира, говорят то же самое.
Его биография от начала и до конца рассказана в его стихах гораздо лучше, чем можем её рассказать мы, люди, знавшие его. Его биография рассказана также и в его прозе, и в его пьесах, но в его стихах она рассказана несравненно прекраснее, потому что как прозаик он был талантлив, как драматург – блестящ, а как поэт – велик.
В разных странах мира выходили и выходят антологии его поэзии и драматургии. В Советском Союзе готовится к изданию шеститомное собрание его сочинений на русском языке. И у меня есть предчувствие, что не за горами время, когда полное собрание сочинений одного из величайших поэтов двадцатого века выйдет и на его родном языке, в стране, где он родился и народ которой он гордо, нежно и преданно любил до последнего дня своей жизни.
К антологиям его пьес и стихов уже написано немало предисловий и послесловий, в которых подробно повествуется о его жизненном и о его творческом пути. О том же самом уже написаны и изданы диссертации и книги, и, конечно, они будут писаться и издаваться ещё и ещё, и было бы странно, если бы это было иначе. Но я сейчас не готов к тому, чтобы писать ещё одну статью о творчестве Назыма Хикмета. Я просто хочу вспомнить, каким он был, и объяснить, почему я люблю его стихи.
Он был человеком высоким, красивым и сильным, рыжеволосым, с голубыми глазами, с узким ястребиным лицом. У него была легкая походка и быстрое рукопожатие. Он любил говорить без предисловий, переходя прямо к делу (так это было у него и в стихах). Он умел сердиться сквозь улыбку и улыбаться сквозь гнев (и это тоже было у него и в стихах). Он любил чувствовать себя как дома, когда приходил или приезжал к людям, и любил, чтобы люди, которые приходили или приезжали к нему, тоже чувствовали себя у него как дома – сразу, без предисловий. Он любил встать к огню сам и приготовить своими руками еду для друзей и любил, когда друзья то же самое делали для него.
Он любил запах хлеба, и запах мяса, и запах вина.
Он любил всё это легко, мимоходом, одновременно и придавая и не придавая этому значения. И он терпеть не мог запаха сытости и запаха благополучия, как только они становились главными запахами в чьём-нибудь доме. Но больше всего он он ненавидел запах национализма. Как только он чувствовал в чьих-то словах малейший признак этого душка, его ноздри начинали хищно подрагивать, и ои брoсался в бой, ещё не перестав улыбаться. При нём нельзя было сказать плохо ни о турках, ни об армянах, ни о французах, ни о русских, ни о евреях – ни о ком.
Он был турком и безмерно любил свой народ, но при нём нельзя было наступить на ногу ни одной нации.
Он был убеждённым коммунистом, но никогда не чванился этим в спорах с инакoмыслящими – пожалуй, именно в силу своего глубокого убеждения, что коммунизм в конце концов это будущее всего человечества.
Он любил всех детей, говорящих на всех языках, и все города, построенные, и всю землю, вспаханную трудовыми руками человечества.
Он любил вслушиваться в стихи, произносимые на разных языках, и по выражеию его подпёртого ладонью, внимательно, с полузакрытыми глазами, слушавшего лица было видно и то, как ему хочется пoнять непонятное и как ему хочется, чтобы то непонятное было прекрасным.
Он был яростным спорщиком. Он спорил всегда и со всем, с чем он был не согласен. Он был готов спорить с любым человеком, потому что он никогда и ни на одного человека не смотрел свысока, никогда не считал, что тот или этот человек не стоит того, чтобы он, Хикмет, заводил с ним спор. Каждый человек был для него таким же человеком, как он сам. Он был готов любить каждого и сердиться на каждого.
Я никогда не видел у него скучающего выражения лица. Ему были интересны все люди, каждый по-своему. И даже когда человек говорил, по его мнению, очень скучно, Хикмет смотрел на этого человека с интересом:
– Смотрите, как скучно он говорит!
Ему было интересно, почему этот человек говорит так скучно. Откуда у этого человека появилась такая способность?
Обращаясь к людям, он чаще всего говорил: “Слушай, брат”. Это, очевидно, трудно перевести, но на его русской языке с чудовищным турецким акцентом эти слова звучали просто великолепно.
“Слушай, брат”,- говорил он, обращаясь к человеку, которого знал сорок лет, с первого своего приезда в Советский Союз. “Слушай, брат”,- говорил он студенту-филологу, впервые пришедшему к нему в дом. “Слушай, брат”,- высунувшись из машины, обращался он к милициoнеру, чтобы спросить у него дорогу.
Это было какое-то удивительное обращение, за которым стояла прекрасная уверенность, что все люди охотно сделают для него всё, что они смогут, и что он в свою очередь постарается сделать все, что смoжет, для любого из этих людей.
Что до меня, то я услышал эти слова впервые из его уст через пятнадцать минут после того, как пятнадцать лет назад, после бегства из Турции, он сошёл с самолёта на московскую землю. Пока к тому месту, где мы стояли, подруливал самолёт, в котором летел Хикмет, каждый из нас молча думал о том, кого мы сейчас увидим. Полтора десятка лет в тюрьме, потом несколько месяцев под домашним арестом, потом отчаянный побег через море, – как он будет выглядеть, этот вчерашний узник, который сейчас выйдет из этого открывающегося люка и спустится по этой лестнице на московскую землю?
По лестнице навстречу нам спускался высокий, красивый рыжеволосый человек. Ноги его ступали твёрдо и легко. Голова была чуть-чуть откинута назад, а голубые глаза полны любопытства. Достаточно было пяти минут, чтобы понять, что он приехал сюда не отдыхать, не пожинать лавры, не залечивать раны; он приехал жить, работать, спорить, драться. И только кончики пальцев, сжимающие насованные ему охапки цветов, чуть-чуть дрожали от усталости и волнения.
А ещё через десять минут, уже в машине, я услышал его первое: “Послушай, брат”.
– Послушай, брат, мы едем в гостиницу «Москва»? Да? Мы не поедем мимо такого старого кино “Унион”? Я хочу посмотреть на него, там было наше общежитие, когда я учился в Коммунистическом университете трудящихся Востока.
Первое “Послушай, брат” было ласковое, вопросительное. А второе, ещё через десять минут, было уже такое сердитое, словно он засучивает рукава.
– Послушай, брат, нельзя переводить стихи так, как ты говоришь. Стихи надо переводить точно. Мне совсем неважно, чтобы там были чужие красивые рифмы. Мне важно, чтобы в них был мой смысл.
Мы ехали c ним в машине через новую Москву, на которую он успевал жадно смотреть, в то же время продолжая ругаться. А ругался он не из-за того, что его перевели стихами, недостаточно хорошо звучавшими по-русски. Напротив, с точки зрения русского звучания стиха перевод, из-за которого он ругался, был сделан превосходно. Но тот самый главный оттенок мысли, тот её острый поворот, из-за которого он писал это стихотворение,- он-то и ушёл в тень в этом блестящем, казалось бы, переводе. И он ругался:
– Послушай, брат, очень хорошо, если ты говоришь, что получились очень хорошие русские стихи, я тебе верю, я очень рад. Но, пожалуйста, не надо, пожалуйста, пусть будет просто подстрочник прозой, но так, чтобы все поняли, что я хотел сказать.
Он ехал через Москву, в которой не был столько лет, глядел на неё жадными глазами и ругался из-за принципов стихотворного перевода. Он уже не чувствовал себя гостем. Он уже жил здесь, в Москве, жил, работал, спорил, считал себя своим – и был своим.